Флоровский Георгий, прот. - Вселенское Предание и славянская идея 

Флоровский Георгий, прот.

Вселенское Предание и славянская идея



И не думайте говорить в себе:
Отец наш — Авраам; ибо говорю вам,
что Бог может из камней сих
воздвигнуть детей Аврааму.

Мф. 3, 9.

В своих замечательных “Историко-философских чтениях” Гегель с большим подъемом говорил о рождении философии из народного духа. “Философия вообще” есть призрачное ens Imaginationis. В своем историческом существовании философская жизнь связана лишь с немногими народами и только с некоторыми эпохами. Есть как бы свои сроки и места для философских рождений и вспышек духа. Но при этом не просто наступает время “философствовать вообще”: нет, у определенного народа возникает определенная философия. В ней раскрывается его дух, его жизнь, его идея. В процессе органического роста дозревает народная жизнь до философской рефлексии. В муках и сомнении преодолевает созревающая мысль безразличный покой “естественного существования” и вступает в мир “понимания”. Так начинается философская жизнь у каждого народа. — Такое распадение “внутреннего стремления” с “внешнею действительностью”, с “субстанциональным образом существования” переживало русское общественное сознание на рубеже двадцатых и тридцатых годов прошлого века, почти сто лет тому назад.

Эти десятилетия справедливо были названы “замечательными”. “Люди тридцатых годов” резко и заметно отличаются и от своих отцов, и даже от своих старших братьев всем существом своего умственного и нравственного склада, темпом и стилем своей внутренней жизни. Они точно охвачены какою-то горячкой, тревожным беспокойством, каким-то священным платоническим “безумием”, восторгом и возбуждением. В их душевной жизни господствуют героические аффекты, восторженно-ликующие или безотрадно-скорбные, — но всегда неистовые и неукротимые. Это, подлинно, — “ледоход русской жизни”. “Люди тридцатых жуткой. Они словно больны внутренним раздвоением, лермонтовской грустью и “рефлексией”. И это щемящее переживание разрешается то бескрылым влечением к духовной цельности, тягою к природе, культом патриархального быта, то грустными воспоминаниями о героических этапах невозвратимого прошлого. “Болезнь напряженности нравственной распространялась, как зараза”, — выразился об этом времени впоследствии Ап. Григорьев. “Паника усиливается в мысли”. Это была эпоха “пробуждающегося сознания”, выходящего из привычной спаянности с бытом. В новом поколении, по выражению Герцена, “ошеломленная Россия приходила в себя”. Отсюда такая боль, такое томление, и вместе с тем такая радость жизни, такое умиление. Нет, это не была расплывчатая, романтическая Sehnsucht [1]. Это была предметная тоска. “Тридцатые годы”, верно заметил Достоевский, это — эпоха, “впервые сознательно на себя взглянувшая”, когда “чуть не впервые начинается наше томительное сознание и наше томительное недоумение, вследствие этого сознания, при взгляде кругом”.

“Нам необходима философия, все развитие нашего ума требует ее, — писал Ив. Киреевский в 1830 году. — Ею одною живет и дышит наша поэзия; она одна может дать душу и целость нашим младенчествующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, займет от нее изящество строгости. Но откуда придет она?.. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного бытия”. И действительно, из жизни родилась русская философская мысль, — сперва под видами литературной критики и историософических рассуждений, в пылу культурно-патриотических упований и споров. Никогда с метафизического парения не начинается философская жизнь. На спекулятивные высоты умудренная историческим опытом мысль подымается впервые лишь тогда, когда достигнуты какие-то бытовые пределы, когда повседневные загадки, “затрудняющие” и “изумляющие” обыденное сознание, сгущаются и сублимируются в философские проблемы, когда, словом, есть на что глядеть с высоты. И созерцают с высоты свою близкую и родную жизнь. В тридцатые годы в русское сознание неотразимо врезалась загадка России. И это стало необходимо и возможно после Отечественной войны “священной памяти двенадцатого года” с ее “всенародным опытом”, после “Истории Государства Российского”, после Жуковского и Пушкина... С неодолимою силой обращается мысль к вопросам о русском “лице”, о “русской судьбе”, о “русском призвании”; с неизбежностью назревают “славянофильские проблемы”.

Было бы грубой ошибкой преувеличивать значение и роль германского идеализма в возникновении этой национально-философской тревоги. Западные идеи служили скорее “гипотезою оформления”, нежели “бродильным ферментом”. Беспокойство рождалось из жизни. Аполлон Григорьев писал впоследствии очень верно: “Всякое веяние переходило, так сказать, в религию, то есть в связанное, цельное бытие идеала и действительности, мысли и жизни... Книги для нас не просто книги, предметы изучения или развлечения: книги переходили и переходят у нас непосредственно в жизнь, в плоть и кровь, изменяли и изменяют часто всю сущность нашего нравственного мира”... Но это не значит, что чужие книги принимаются на веру: из немецкой философии русская мысль заимствовала не столько готовые решения, сколько вечные вопросы и очередные задания, которые сразу наполнились новым, своим, живым и выстраданным содержанием. Философия прошлого становилась для русской мысли задачею и проблемой во всей своей вековой совокупности. И так как это была философия “европейская”, то “Европа”, “Запад” превращались вместе с тем тоже в объект философского раздумья, — с тем большей неизбежностью, чем больше вырисовывалось различие “Запада” и России. Отсюда — “борьба с Западом”, наполняющая всю историю общественного сознания прошлого века: борьба не в смысле обособления во что бы то ни стало, но как ответственная оценка его начал и достижений. Ибо в Западе всегда невольно виделась “вторая родина” русская. И там некогда, по слову Хомякова, “веры огнь живой потоки света лил”, и только современный Запад весь “задернут мертвенным покровом”. И русская проблема понималась как вопрос о смене отзвонившему звонарю, как вопрос о наследовании.

При первом погружении в родную стихию русского наблюдателя обступали волнительные загадки, и чем глубже проникал взор, тем нагляднее раскрывалось русское своеобразие и резкая противоположность России и Запада. Со всею силой и остротою выразилось это историософическое изумление уже в первом “философическом письме” Чаадаева. Эта антитеза врезывается в русское внимание и образует живое средоточие философского раздумья вплоть до наших дней. Ее можно было истолковать по-разному. Всего проще было понять ее как различие исторических возрастов: такое понимание легло в основу так называемого “западнического” направления. Но сразу же наметилось и другое понимание, — явилась мысль о двух духовных типах. Даже Чаадаев ясно видел, что причина особенностей русской исторической судьбы лежит в наследии древней Византии. Его унылый и зловещий пессимизм опирался именно на сознание русского своеобразия. И впоследствии, оставаясь при тех же основных воззрениях, он стал видеть в России “Божий народ будущего”. Но с особою силою было почувствовано это своеобразие теми “людьми тридцатых годов”, которых позже стали называть “славянофилами”. Это были братья Киреевские, Иван и Петр, Хомяков, Юрий Самарин, братья Аксаковы, Иван и Константин. Наряду с ними нужно назвать имя своеобразного “западника” и “русского социалиста” Герцена. Раздумье над русской судьбой шло параллельно размышлению о судьбах Европы. И наряду с безотрадным отречением Чаадаева от России нужно упомянуть о разочарованных пророчествах князя В.Ф. Одоевского, после ряда намеков, выкристаллизовавшихся в эпилоге к его замечательным “Русским ночам”. Еще в 1833 году писал он: “Какой тайный голос говорит Европе, что Россия висит над нею как туча?” Не пророчество ли это? И Одоевский патетически восклицает: “Россия, матушка! Тебя ожидает или великая судьба, или великое падение! С твоей победой соединена победа всех возвышенных чувств человека, с твоим падением — падение всей Европы, такое падение, которое, вероятно, постигло те бесчисленные народы, которых остатки гаснут в степях Нового Света”. “Запад ожидает еще Петра, который бы привил к нему стихии Славянские; оттого страдает Запад, ибо тогда только образуется полнота человеческой жизни... Европейцы чуют приближение Русского ума, как сомнамбулы приближение магнетизера... Будет русское завоевание Европы, но духовное, ибо один Русский ум может соединить хаос европейской учености”... “Соедини же в себе опытность старца с силою юноши”, — взывает Одоевский в эпилоге “Русских ночей” к “новому поколению”. “Не щадя сил, вынося сокровища науки из-под колеблющихся развалин Европы, и, вперя глаза свои в последние судорожные движения подыхающей, углубись внутрь себя! В себе, в собственном чувстве ищи вдохновения, изведи в мир свою собственную, не прививную деятельность и в святом триединстве веры, науки и искусства ты найдешь то спокойствие, о котором молились отцы твои. Девятнадцатый век принадлежит России!..” Эти зовы и афоризмы — первая формулировка идеи о русском призвании в Европе и первая схватка в “борьбе с Западом”.

Почувствованную и осознанную противоположность России и “Европы” можно было объяснять по-разному: или сводить к противоположности религиозных начал, или к различию общественно-бытовых типов, или ограничивать различием этнографических носителей. Так складывалась тройственная антитеза православного Востока и латино-протестантского Запада, мира общинного и “социального” и мира “политического” или государственного, мира славянского и мира романо-германского. Между этими антитетическими парами была внутренняя связь и зависимость. Этнографическая характеристика неизбежно требует восполнения — нужно указать ту идею, во имя которой народ или племя имеет право не только на физическую наличность, но и на достойное историческое и действенное существование, указать те начала, в действотворении и воплощении которых заключается национальное призвание и дело. И в этом отношении еще недостаточна одна ссылка на историческую молодость славянства и России, на запасы и избыток еще нетронутых и нерастраченных сил, на отсутствие тяготящих воспоминаний и обременительного наследия перенесенных неудач, словом, на “юный пластицизм”. Эту ссылку мы встречаем и у кн. Одоевского, и у Чаадаева, и в особенности у Герцена. Молодость, конечно, предвещает годы дальнейшей жизни. Но одного возраста еще мало для обеспечения творческих достижений, деяний и подвигов. И если этой ссылке на возраст часто придавалось решающее значение, то потому, что за молодостью виделась какая-то тайна, предчувствовалось и презиралось какое-то новое слово. И при всех своих расхождениях при всем разнообразии оттенков и ударений, все почти люди “замечательных десятилетий” были убеждены, что России на челе славянства суждено и предначертано сказать миру “таинство свободы”, слово “примирения”, братства и всеобъемлющей, всечеловеческой любви. В этом чаянии сходились православные славянофилы, социалист Герцен, Достоевский, Тютчев. На разные основания опиралось такое упование, но все согласно ждали не только новых, но и лучших времен.

Через весь истекший век пронесли эту надежду и эту веру в высокое историческое предназначение славянского мира и славянской России русские мыслители. И не разбиты они и сейчас силою рокового крушения родной страны. Но по-прежнему таинственна и загадочна русская и славянская судьба и по-прежнему вызывает она споры. И главная, и основная трудность вопроса заключается в том, как понимать самый смысл национальной идеи и национального своеобразия. Здесь ясно наметилось одно решительное расхождение, два разных уклона. Всего проще было отождествить призвание с врожденным характером народа, и свести все существо своеобразия к неповторимой индивидуальности. Тогда центр тяжести переносился на этнографический субстрат, и, действительно, весь вопрос сводился к возрасту. Народ приравнивался к организму, и последнее оправдание своеобразия и самобытности отыскивалось во множественности “культурно-исторических типов”, аналогичной множественности видов биологических. Такова была точка зрения Герцена с изумительным блеском развитая им в особенности в “Концах и Началах”. На ней же стоял Данилевский, и под его и Герцена внушением — гениальный Леонтьев. Получала биологический оборот и “борьба с Западом”. Ударение делалось на его старости, и Леонтьев старательно высчитывал, что истекла уже для “Европы” роковая и сакраментальная чреда — 1200 лет, — долее не проживает ни одно государство. О характере и причинах “старости” и дряхления с этой точки зрения, в сущности, нечего было спрашивать: и самые “грехи Запада” относились за счет возраста. И вместе с тем, с точки зрения возрождаемой таким образом теории “постоянства видов” совершенно и принципиально отклонялся вопрос о каком им то ни было нормативном значении “романо-германского” Запада для иного и чуждого славянского (или греко-славянского, или восточного) “культурно-исторического типа”. Вопрос о национальном творчестве сводился, в последнем счете, к требованию “быть самим собой”, быть верным голосу крови, и развивать свои прирожденные склонности и задатки. Общечеловеческие начала выразительно отметались во имя свободы физиологического самоопределения видов.

Не так понимали национальную идею ранние русские славянофилы, как ни был силен и у них соблазн бытового и физиологического уединения и обособления. Для них, это не была некая “врожденная идея”, не кровный зародыш, но призвание. И в этом случае национальное самооправдание восходит к исповеданию безусловной, общезначимой и единой Правды, которою должно (не принудительно, но нормативно) освящаться всякое человеческое делание и пред лицом которой оно оправдывается или осуждается, независимо от своего соответствия народному духу и племенному характеру; народы при этом, как и индивиды, рассматриваются именно как свободные носители некоторых самодовлеющих ценностей, — или как отрицатели и разрушители этих ценностей, — как служители идеалов или идолов. “Культура”, стало быть, есть нечто качественно и генерически иное, нежели “быт”, нежели простое осуществление врожденных и неотъемлемых задатков. Это есть именно служение, стремление и воплощение, овладевание. Для Хомякова и Самарина, для Ив. Киреевского Россия была дорога и священна не только по силе кровной связи с родиной, но еще более как историческое дело православия [...] И Запад “отталкивал” их вовсе не своим гниением, не своею дряхлостью: и даже он вовсе их не отталкивал, а тянул и манил, как больной и страдающий брат; а значительности его приобретений они никогда не отрицали. Но их пугала преждевременная, болезненная, противоестественная “старость” Запада, и они видели ее причину во лжи и недостаточности начал его жизни, в подмене и подделке идеалов — идолами, “отвлеченными началами”. Пафос вечного и вселенского давал им право суда и оценки. Они осуждали Запад за отпадение от Вселенской Церкви, и Вл.Соловьев был верным учеником ранних славянофилов, когда называл разделение церквей главным и роковым событием христианской истории и в его преодолении видел единственный путь к разрешению “Великого Спора” — Востока и Запада. И вместе с тем, вся историческая значительность и своеобразие русской духовной жизни определяется именно восточно-православным ее происхождением и преемством. Как “живая наследница Восточного православия” Россия и есть особый мир. И то же должно сказать о славянстве в целом; именно потому с такою трагическою болью переживали Юрий Самарин и Тютчев страдания одноплеменной, но иноверной Польши, потому так тревожила Тютчева судьба Чехии и ее безрелигиозного возрождения. Но, вместе с тем, именно наследие подлинной и потому вселенской истины обязывает к преодолению замкнутости, к преодолению того, что Вл.Соловьев удачно назвал “протестантизмом местного предания”. По меткому слову Достоевского, Древняя Русь “готовилась быть неправа”, отклоняя от себя задачу вселенской проповеди вверенной ей Христовой истины. И в этом смысле была необходима “Петровская реформа”, как ни мало удачен был этот насильственный и революционный опыт частичного воссоединения разделенных Востока и Запада, Рима первого и Рима второго. И вперед уже вполне и сознательно должна Россия на челе славянства становиться Востоко-Западом или Западо-Востоком, продолжая и исполняя европейскую историю, ибо, как говорил еще Ив. Киреевский, “начала русской основной образованности только потому особенны от западных, что они высшая их ступень, а не потому, чтобы были совершенно особенны”. Знаменитая формула Достоевского о русском всечеловеческом призвании положить конец “европейской тоске”, внести “примирение” в европейские противоречия “уже окончательно” — была предвосхищена не только Киреевским, но и Одоевским. “Православие есть вселенское сокровище, сокровище для всего мира, и как священный залог вручено оно России: и должна же, наконец, православная Церковь явиться во всей красоте и благолепии как в одержании Востока, так и в очах западного человека”, — писал замечательный, хотя и малоизвестный, русский богослов и мыслитель, архимандрит Феодор (Бухарев). В эту [...] мечту о явлении Православия миру, о создании православной культуры, как нового и живого синтеза древних отеческих преданий и неудачных опытов Запада, — упирается вся национальная надежда и весь пафос раннего русского славянофильства. В их вселенском, общечеловеческом пафосе не было никакой опасности для самобытности и своеобразия: ибо речь идет не о субстанциональном единстве человечества, не об единстве естественного типа развития и не о принудительном единообразии форм быта, но об единстве интернациональном, если можно так выразиться, об единстве устремления и цели, тяги и порыва, не исключающим многообразия, но уже свободно-индивидуальных, а не принудительно-особенных форм. К единой цели, к одному и тому же средоточию призван всякого рода и всякого времени человек, но каждому подобает идти по своему радиусу. И речь идет не о смене одного “народа” другим, одной “особенности” другою столь же ограниченною особенностью, но и о творческом собирании и объединении всего драгоценного наследия, накопленного в страдальческом историческом опыте единокровного человечества.

И только при такой постановке вопроса мы достигаем подлинной и надлежащей высоты исторического понимания, когда отпадают уже мелкие злободневные пристрастия. Национальная воля и творческий размах достигают своего исполнения только чрез акт своеобразного самоотречения, только чрез молитвенное сознание: не вам, не нам, но имени Твоему даждь славу! Народ есть только носитель, и не биологическое самоутверждение, но волнительное сознание безусловной ценности врученного славянству вселенского дара православной веры дает право на существование своей, особой восточно-православной культуры. Только тогда история есть ответственный подвиг осуществления Правды Божией, а не один только стихийный процесс борьбы за выживание вида. Не на славянской, а на православной особенности лежит центр тяжести. Но православие не есть особенность, наряду с другими, а полнота, от которой другие действительные “особенности” отпали. Поэтому-то и ждал Достоевский от России “всечеловеческого” слова “примирения”. Но отсюда родится долг — в полном самообладании поднять на себя всю сложность и тяготу неудач и ошибок “западной мудрости”, оценить все “чудеса старого Божьего мира”, — пусть лукавого и грешного, но Богом Любви созданного и Крестом искупленного, — оценить весь “трудный подвиг Европы”; долг понять трагедию Запада, возвести ее к ее началу, к так называемому “разделению церквей”... Надлежит в сочувственном, воскрешающем воспоминании пройти через все исторические пласты вплоть до сияющих времен “древней неразделенной Церкви”, пережить муки скорби за братьев павших и отторгнутых. Славянству должно вспомнить о своей исторической матери, о православной Византии, о своих первоучителях, равноапостольных братьях. Надо почувствовать свою духовную связь с культурой православного древнего мира и подхватить повисшие в воздухе нити святоотеческого преемства. В православии были истоки и силы славной культуры югославянской, старой Болгарии и старой Сербии. Не о новых изобретениях и не о новых синтезах можно говорить, — не о том, чего не бывало. Но именно о возврате, — о возврате, — о возврате и возвращении к покинутому или забытому единому стаду Православной Церкви. В этом единственный залог славянского единения и братства. И будем верить, в томительные дни исторических содроганий грешного мира, что силою Вышнего, и Его одного, могут дела человеческие процвести паче, нежели жезл Ааронов. Ибо “не от Востока и не от Запада, и не от пустыни возвышение, — но Бог есть судия”, и даже из камней он силен восставить детей Аврааму.

[1] Тоска (нем.).

 

Praha 1924. XII.11-24.

Печатается по первой публикации:
“Юбилейна книга на славянски дружество в Болгарии”.
София, 1925, с. 25-33. 



Поддержите нас!  

Рейтинг@Mail.ru


На правах рекламы: