Встретилась я с Василием Андреевичем в начале 1970 года в доме Надежды Петровны. Среднего роста, немного смугловатый, с открытым взглядом, он не произвел на меня особого впечатления. Был молчалив, собран, о себе не стремился рассказывать.
Встречались несколько раз во время приездов к о. Арсению по субботам или воскресеньям за общим столом, однажды даже ехали вместе в Москву. Разговорились; больше говорила я, рассказывала о жизни о. Арсения в лагере, что-то о себе. Василий Андреевич внимательно слушал, а на мои вопросы отвечал односложно. Спросила, как он пришел к Богу и к о. Арсению. Ответил, что в 1968 году его привел о. Федор Петровский, знавший о. Арсения в пятидесятых годах по лагерю и ставший еще тогда его духовным сыном.
О. Федора встречала два или три раза также за общим столом и знала, что служит в церкви Святой Троицы где-то под Калугой.
В один из моих очередных приездов опять встретилась с Василием Андреевичем. Собралось нас в эту субботу в домике Надежды Петровны человек десять, мы почти заканчивали пить чай. Разговор был оживленный, вспоминали войну 1941–45 годах; кто-то упомянул, что участвовал во взятии Кенигсберга в апреле 1945 года. О. Арсений внимательно слушал говорившего и вдруг, обернувшись к Василию Андреевичу, сказал:
– Расскажите о переправе через Днепр.
Василий Андреевич от неожиданности смутился, потому что взоры всех сидящих за столом обратились на него. Помедлив, начал рассказывать о переправе и о чудесном спасении. Мы с глубоким интересом слушали, а когда Василий Андреевич закончил, о. Арсений сказал:
– Напишите об этом подробно, о таком люди должны знать!
Месяца через три Василий Андреевич передал мне написанное, и я, ничего не изменив, дала только название.
* * *
Дивизию нашу сосредоточили на левом берегу Днепра (был октябрь 1943 года) и приказали форсировать Днепр. Плоты, лодки, плотики стали сразу после приказа изготавливать. Делали все сами из заборов, сараев, крестьянских домов, разбитых повозок. Сформировали из нас группы по 5, 8, 10 человек во главе с сержантами или младшими лейтенантами и приказали строить плоты и плотики. Пришел лейтенант из саперного батальона, показал, что и как делать. Наука несложная: сколотили и связали большие плоты и огромное количество плотиков. Сделали шесты, длинные грубые весла.
К вечеру (кажется, 10 октября) плавсредства были готовы. Погода пасмурная, дождливая, холодная; ветер порывами, темень непроглядная. Около десяти вечера спустили плавсредства на воду; к нашему плотику прикрепили пулемет, у каждого солдата был автомат. На больших плотах установили и привязали орудия, разобранные минометы. Минут за двадцать до начала переправы наша артиллерия повела шквальный огонь по правому берегу для подавления немецких огневых точек, артиллерии, минометов, живой силы. Немцы вначале обстреливали нас не часто, но как только обнаружили двигающиеся по Днепру, под прикрытием нашего огня, лодки, плоты и плотики, открыли ураганный огонь по левому берегу и плавсредствам, двигающимся по воде.
Ширина Днепра в месте нашей переправы не превышала пятисот метров. Отплыли мы от своего берега метров 150. Вначале мины и снаряды немцев падали беспорядочно, но потом огонь стал прицельным. Лодки, плоты, плотики раскачивались, заливались водой, переворачивались, тонули.
Осколки мин и снарядов визжали, шипели вокруг нас; люди сбрасывались взрывной волной в воду убитыми, ранеными и шли на дно. Часть лодок и плотов плыла по реке уже без людей. Иногда кто-нибудь из тонущих взбирался на них и помогал другим взобраться. То там, то здесь на поверхности появлялись головы плывущих, люди хватались за бревна, доски от разбитых плотов, пытались вплавь добраться до правого берега, но большинство тонуло.
Вода была ледяной. На лодках и плотах, уцелевших от обстрела, солдаты старались попавших в воду вытащить. Сквозь грохот разрывов прорывались голоса тонувших, раненых и солдат, старающихся уцепиться за бревно, лодку, плот.
– Помогите, спасите! – кричали люди, то погружаясь в воду, то появляясь на поверхности. Кем-то отдавались команды: “Вперед, вперед!” – и постоянно звучала исступленная ругань.
На нашем плотике плыло восемь человек с полным боекомплектом гранат, дисков к ППШ и привязанным к доскам пулеметом. У всех были грубые весла, но гребли только четверо, всем грести было невозможно. Чем ближе подплывали к правому берегу, тем ожесточеннее был минометный огонь и прицельный огонь тяжелых пулеметов, бивших по плотам и лодкам. Наша артиллерия по-прежнему вела интенсивный обстрел немецких огневых точек и окопов, расположенных на высоком правом берегу.
Над переправой немцы “повесили” множество осветительных ракет, медленно спускающихся на парашютах. Стало светло, словно днем. Рядом с нашим плотиком упала большая мина, взрыв подбросил его, поставил почти вертикально. Я и сержант ухватились за поднявшийся край и удержались, двое из спасенных держались за привязанный пулемет, остальных сбросило в воду. Плотик взлетал и опять падал да волнах, образованных взрывами, и вот-вот должен был опрокинуться, но чудом удерживался на плаву. Сержант и я гребли и гребли к правому берегу. Весел уже не было, их перебило осколками мин или вырвало из рук. Гребли выловленными досками обломками. Бойцы, вытащенные нами из воды, были полностью деморализованы и нам не помогали.
Правый берег возвышался над водой, на высотах его прочно окопались немцы, полностью просматривая при мертвенном свете ракет реку и левый берег. Наша задача была доплыть до немецкого берега и, под его прикрытием, сосредоточиться группами, подняться вверх и уничтожить укрепления, узлы сопротивления, живую силу.
Вода кипела от взрывов; тысячи осколков от мин и снарядов во всех направлениях пронзали воздух, убивали и ранили солдат, ломали бревна плотов и лодки. Надежды добраться до берега не было, да и там нас ждала смерть, но мы гребли и гребли. Иногда кто-ни6удь из находившихся в воде хватался за наш плотик или за протянутую нами руку, но осколки поражали людей, и они тонули. Многие не умели плавать и тонули сразу, намокшее обмундирование и оружие тянули на дно.
До берега оставалось метров сто (это сейчас, через десятилетия, оцениваю расстояние, тогда об этом не думал), и здесь из шестиствольного миномета немцы дали залп, вокруг кучно легли мины, плотик взлетел, снова упал, и двое солдат, спасенных нами и цеплявшихся за доски, были убиты осколками, только сержант и я остались живы, все время гребли, и ни один из нас не получил даже царапины.
Что спасало и уберегало нас? Что?
Брызги воды при взрывах секли по лицу, рукам, а мы все гребли и гребли. Рядом прогремел взрыв, плотик завертело, закачало, и я понял, что сейчас мы погибнем.
Сержант опустил остаток весла, замер, и сквозь взрывы, вой мин, осколков и снарядов я увидел и услышал, как он несколько раз перекрестился и отчетливо сказал: – Помилуй меня, Господи, прими дух мой с миром, а если сохранишь жизнь – уйду в монахи и стану иереем, но не как я хочу, Господи, а как Ты. Помилуй меня, Господи.
Несмотря на то что вокруг слышались оглушительные взрывы, крики людей, ужасающая ругань, я четко услышал сказанное. Мне было девятнадцать, что я знал в то время о Боге – обрывки высказываний! Но где-то в сознании глубоко-глубоко всегда жила мысль: есть что-то высшее, вероятно, это Бог, но о православии, христианстве не знал ничего.
То, что сделал сержант, удивило меня, вероятно, он тоже хотел жить и поэтому обратился к Богу. Хотелось и мне остаться живым, и я, с истинной верой внутренней и мольбой, тоже перекрестился несколько раз и сказал: – Господи, помоги и спаси! Обязательно приму крещение. Помоги, Господи!
О таинстве крещения из разговоров в семье, хотя и неверующей, я знал. И, пока мы плыли, все время просил Бога спасти нас.
Плотик перестал крутиться. Сержант сказал:
– Грести буду я, а ты людей из воды вытаскивай. Схватывал утопающих за руки, одежду и втаскивал на плотик. Вытащили мы с сержантом восемь человек, некоторых с оружием, двое были ранены. Плотик сильно перегрузился, до берега оставалось метров 50; гребли все спасенные солдаты – палками, руками, кто чем мог. Немецкие мины и снаряды нас больше не достигали, высокий берег Днепра защищал. Но опасность быть убитым не уменьшилась – из прибрежных окопов немцы поливали нас автоматным и пулеметным огнем.
Наконец плотик ткнулся в берег, вытащили раненых, положили на песок, сняли пулемет. На узкой полосе берега уже скопились солдаты и офицеры, в начале командовал лейтенант, потом его сменил майор, которого, оказывается, мы вытащили из воды. Ну, дальше рассказывать о войне уже нет смысла, переправа продолжалась, высаживались все новые группы солдат и офицеров. Трудно сказать, но думаю, что из каждой сотни переплывавших Днепр, гибло 60–70 человек.
В памяти сохранилась фамилия сержанта – Петровский, но ни лица, ни роста не запомнил. Прибыл он в нашу роту после тяжелого ранения за два дня до форсирования Днепра, а после переправы и боя на правом берегу я с ним не встречался, думал, что убит. Был приказ, что солдат и офицеров, первыми захвативших плацдарм на правом берегу Днепра, представлять к званию Героя Советского Союза, но я получил только медаль “За боевые заслуги”.
Начал и закончил войну солдатом, в Манчьжурии, в декабре 1945 года.
Кончилась война, о своем обещании креститься всегда помнил, но не исполнял, хотя читал Евангелие, Ветхий Завет, но в нем запутался; брал у знакомых пожилых людей книги религиозного содержания, изданные до 1917 года; однажды даже дали годовую подписку журнала “Паломник” за 1910 год, чуточку стал разбираться и стал твердо верить – Бог есть, о своем обещании креститься ни отцу, ни матери, ни жене никогда не говорил, а в то же время мучился, что не исполняю своего обещания.
Я отчетливо сознавал, что Господь спас при переправе сержанта Петровского и меня. Иногда возникала мысль: а как же остались живы другие солдаты и офицеры, были они верующие или нет? Ответа не находил.
Прошло почти двадцать лет; в 1965 году пришли мы с женой к нашим хорошим друзьям на день рождения хозяйки дома. Мы любили эту семью, они были душевные люди, помогали многим и нам тоже. Я знал, что они верующие, часто ходили в церковь, но никогда не смел рассказать о своем обещании. За столом собралось человек восемнадцать–двадцать, вначале разговор, как это бывает всегда, велся на самые разнообразные темы, но потом перешел на то, кто и каким путем пришел к Богу, и я понял – все собравшиеся глубоко верят в Бога, и мысль, что я не исполнил своего обещания, словно пронзила меня.
Некоторые рассказывали подробно, другие говорили, что верили с детства, третьи – как нашли Бога и не могут жить без Него. Напротив меня сидел человек моих лет, которого хозяин дома называл Сергеем, и он стал рассказывать, как Господь привел его к вере на войне, в 1943 году, при переправе через Днепр. Он говорил:
– Верующий я всегда был с малых лет и всегда Бога в душе своей нес. Переправлялись мы в конце сентября через Днепр на плотах – в общем, его рассказ почти в точности совпадал с моим, только переправа была в другом месте. – Страшно было, не то слово, смерть безжалостная, беспощадная, шла за каждым из нас, из десяти человек восемь гибли: тонули, падали убитыми. Стою на плоту – плот большой был, с орудием; люди падают убитыми, тонут. Перекрестился я мысленно и положился на волю Божию, стою и читаю молитву Богородице “Взбранной Воеводе победительная” и “Господи, прости и помилуй”. Греб веслом и всю переправу эти молитвы читал, потом стал после молитвы Матери Божией добавлять “Да будет воля Твоя! Сергий Преподобный, моли Бога о нас!” После этой переправы еще более в вере укрепился, сейчас в церкви иподиаконом, но хочу священником стать.
Впился я в него глазами, а Сергей меня спрашивает: –А вы на войне были? – Смутился я отчего-то, замешкался с ответом, а жена моя, Мария, сказала:
– С первых дней войны до декабря 1945 года.
– Друг у меня есть, – сказал Сергей, – друг он мне и духовный отец – Федор Петровский. Тоже участвовал в переправе через Днепр на плоту; из восьми человек отплывших только он да солдат живы остались и даже ранения не получили. Отец Федор, переплывая Днепр и видя гибель неминучую, дал Господу обещание, – если жив останется, то монахом станет и иереем, что и сделал после войны. Сейчас в церкви Святой Троицы трудится, в Калужской области.
Не случайна была эта встреча с Сергеем – неисповедимы пути Господни – Промысл Господа вел меня к ней. Договорился с Сергеем Николаевичем в следующий выходной день поехать к о. Федору – а вдруг это бывший сержант Петровский?.. Ехали автобусом до Калуги, потом опять автобусом до городка, а у самой церкви Святой Троицы и сошли. Волновался я сильно, очень хотелось, чтобы сержант Петровский оказался о. Федором. Пока ехали, вставало передо мной видение боя, переправа, крики тонущих, взрывы, мертвящий свет осветительных ракет, болтающийся плотик, гибнущие люди. Руки и головы солдат и офицеров, то появляющиеся из воды, то хватающиеся за края плотов, доски, обломки или исчезающие в глубине люди. Петровский и я, стоящие на плотике, и мое обещание, не выполненное до сих пор.
Отец Федор Петровский сразу узнал меня и во второй наш приезд крестил жену и детей.
Если только вдуматься, что было со мной, то понимаешь великую силу провидения Господа нашего Иисуса Христа, заботу о спасении души человеческой и милость Его к нам, слабым духом и верой. Отец Федор стал нашим духовным отцом, другом, близким человеком, он и привел меня к о. Арсению, с которым встретился в 1950 году, в лагере, уже будучи иеромонахом, и до самой кончины которого был духовным его сыном.
Скромный, застенчивый и мягкий, он совсем не напоминал того смелого сержанта Петровского, с которым я плыл на плоту; потом я узнал, что и в церковной своей жизни он стоек и смел, особенно это проявилось во время хрущевских гонений на Церковь.
Вот так я пришел к вере, потеряв двадцать лет из неразумия, непонимания истинного пути жизни человеческой.
Пришел я к Богу на войне, при взрыве моста на горной речке. Рассказывать о своем детстве не буду, скажу только, что в семье в Бога никто не верил. Только тогда, когда я уезжал летом на каникулы, тетя Нюра, сестра отца, учила меня молиться и читала Евангельские истории по какой-то растрепанной книжке; было интересно, но как-то проходило стороной. Она заставила меня выучить несколько молитв: “Отче наш”, “Взбранной Воеводе победительная” и какие-то еще, но мне запомнились только эти и еще “Господи, Иисусе Христе Боже наш, не остави нас, грешных, Своей помощью”.
Дома сердились на тетю Нюру и даже выговаривали ей, но она сестру и меня все же крестила и была моей крестной матерью, а когда я бывал у нее, водила меня к священнику, о. Павлу, доброму и хорошему человеку. Мама и папа не знали, что мы были крещены.
В 1940 году взяли в армию, послали в танковое училище, кончить не успел – началась война. Направили в действующую армию, часть разбили; отступали, переформировывались, стал пехотинцем, артиллеристом и даже, на короткое время, связистом.
Отступали от Ростова, добрались до Кавказа, сперва бои шли в предгорьях; вошли в горы, часть нашу разбили, осталось человек 20 под командованием капитана, и стали мы самостийными партизанами; но вскоре с местным партизанским отрядом соединились и стали сильно досаждать немцам на железных дорогах и шоссе. В боях участвовал многих, Бог хранил, и даже ни разу не был ранен, но о Боге не вспоминал. Но написать должен об одном особенном событии.
На железной дороге, находившейся от отряда в 10–12 километрах, был мост над бурной горной речкой, который немцы тщательно охраняли. По обеим сторонам моста были построены небольшие казармы, где жила охрана. Днем и ночью по мосту ходили солдаты, а ночами опоры моста освещались прожекторами. Каждый проходящий состав тщательно обыскивали и гражданских лиц не возили.
Для командования этот мост было особенно важно уничтожить, так как он был частью основной транспортной магистрали, по которой снабжались немецкие войска.
Был получен приказ: во что бы то ни стало взорвать мост. Попробовал наш отряд подойти к мосту со стороны правого берега, потом левого, но, понеся большие потери, мы ничего сделать не смогли.
Вероятно, приходил приказ за приказом из Москвы, но мост взорвать не удавалось. Тогда было принято решение взорвать опоры моста, подойдя к ним по реке. Создали несколько штурмовых групп, провели десятки учений, но четыре штурмовые группы, даже не дойдя до опор, погибли в воде.
Река была бурная, вода стремительно неслась вперед, ворочая камни, ударяясь о скальные завалы. При этом температура воды была, вероятно, 3–4 градуса.
Пятой штурмовой группой была моя, я был старшим. Командование понимало, что подорвать опоры, подойдя по реке, невозможно, но нас все равно послали.
В группе нас было пятеро: Сомов, русоволосый колхозник из-под Костромы; грузин Сванидзе, красивый, подвижный и добродушный; эстонец Карл, носивший почему-то русскую фамилию Хохлов, всегда угрюмый, молчаливый, но добрый и отзывчивый на чужую беду; Стогов, учитель из Коврова, и я, москвич. Не удивляйтесь обилию подробностей – взрыв моста стал поворотным моментом в моей жизни.
Подойти к мосту по берегу можно было не ближе чем на 100–120 метров, дальше уже располагались ДОТы и все было оцеплено колючей проволокой. Вышло нас с базы десять человек – бойцы несли наше снаряжение: взрывчатку, бикфордов шнур, взрыватели, упакованные в непромокаемые мешки; наша группа шла налегке. Шли горными тропами. Дул пронизывающий ледяной ветер. Река ревела, шумели бьющиеся друг о друга камни, и даже в эту темную ночь были видны отблески водяных гребней и волн. Глубина реки, по данным разведки, не превышала полутора–двух метров, но весь путь надо было пройти в стремительно текущей воде, сбивающей с ног, ворочающей камни, образующей бесчисленные водовороты и при этом нестерпимо холодной.
Дошли до места, бойцы сложили наши вещи, и мы стали раздеваться, снимая теплую одежду; остались в черных майках, штанах и легких ботинках, подвязав их проволокой к ногам. Прикрепили непромокаемые мешки и начали входить в реку”
Первым входил Сомов, молча поклонился на четыре стороны и бросился в реку; вторым – эстонец Хохлов, деловито осмотрелся, словно раздумывая о чем-то, постоял две-три секунды и медленно сошел в воду, сказав: “Прощайте, товарищи!” Стогов, проходя мимо меня, выругался, длинно и вычурно, и сказал: “Пошли, командир, смерть это, верняк!”
Четвертым был Сванидзе, он подошел к воде, трижды перекрестился и что-то сказал по-грузински.
Замыкающим вошел я – вода мгновенно обожгла тело. Провалившись в яму почти по горло, был вытолкнут течением и ударился о камни. Холод сжал тело, парализовал руки, ноги, дыхание словно остановилось. Плыть или сопротивляться течению было невозможно – оно швыряло, било, бросало на камни.
И вдруг молитвы, выученные когда-то с тетей Нюшей, мгновенно возникли в памяти. Я знал, да все мы знали, что 120 метров с мешками взрывчатки нам до средней опоры не пройти, мы обязательно погибнем, как погибли шедшие до нас группы. И, понимая это, я стал молиться Матери Божией: “Взбранной Воеводе победительная, яко избавльшеся от злых, благодарственная восписуем Ти раби Твои, Богородице, но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи, да зовем Ти, Радуйся, Невесто Неневестная!” И: “Господи, Иисусе Христе, не остави нас, грешных”. Борясь с течением, я все делал автоматически, повторяя беспрерывно молитвы; и в остальной своей жизни не одну тысячу раз повторял и повторяю эти молитвы.
Мы не плыли, нас несла вода, била о камни, холод сковывал тело, но, когда я стал молиться, страх и беспомощность отошли от меня. Молился я не о спасении наших жизней – мы знали, что не дойдем до опор моста и погибнем – я, маловерующий (тогда) человек, молился, чтобы Господь принял наши души. Течение несло вперед, мы взбирались на скользкие обломки скал, тащили взрывчатку, проваливались в ямы.
Впереди меня шел Сванидзе, мы помогали, как могли, друг другу. Были пройдены первые несколько десятков метров, и вдруг около меня появился Сомов, шедший первым. Кажется, он крикнул: “Прощайте!” – и ушел под воду. Было приказано двигаться только вперед и не спасать погибающего, но мы все же попытались, но это было бесцельно. Прошли еще десятка два метров, и Карл Хохлов сказал: “Все, командир! Возьми взрывчатку, свело ноги, тону!”
Нас осталось трое – Стогов, Сванидзе и я. Что мы делали, когда течение бросало нас на камни и било о них – не помню, я только молился; холод и боль во всем теле словно покрывались молитвой к Божией Матери.
Мы трое еще были живы и находились уже в 10–12 метрах от центральной опоры моста.
Избитые о камни, окоченевшие, потерявшие от боли и холода все силы, взобрались на скалы, выступавшие из воды, но от ледяного ветра сползли в воду.
Казалось, опора была рядом, но немцы, опасаясь взрыва моста, по воде натянули на тросах сетку; деревья, принесенные рекой, создали настоящий завал, который необходимо было преодолеть. Не буду рассказывать, как мы это сделали, но подобрались к натянутой сетке – надо было нырять под нее. Беспрерывно молился Пресвятой Богородице и Господу Иисусу Христу, только это и заставляло сейчас меня жить. Первым под сетку нырнул я, Сванидзе стал передавать мешки со взрывчаткой. Стогов, держась за плавающие деревья, вдруг захохотал и исчез под водой. Нас осталось двое. Сванидзе нырнул под сетку, мы выползли на скользкое основание, на котором стояла средняя опора. Обессиленные и замерзающие, лежали на ледяном грунте. Ни я, ни Сванидзе ничего не говорили друг другу, мы подползли к опоре и стали укладывать мешки со взрывчаткой около нее. Но вдруг луч прожектора медленно пополз над мостом, спустился вниз, к опорам, задержался и опять ушел вверх. Так повторилось несколько раз. Мы распластались около опоры, луч прожектора опять опустился, и очередь крупнокалиберного пулемета ударила в скальное основание, это продолжалось секунд 15–20. Луч прожектора ушел, пулемет замолчал. Возможно, немцы заметили что-то неладное, а, может быть, это была очередная проверка. Я продолжал молиться и укладывал со Сванидзе взрывчатку. Время от времени луч прожектора опять вползал на скальное основание, а пулемет продолжал обстреливать пространство около опоры.
Последние силы и последний запас тепла, сохранившиеся в теле, уходили; руки не гнулись, ноги не действовали, я лежал и молился. Надо было достать взрыватели, они висели у меня на шее в мешочке, но руки не поднимались. Сванидзе лежал на обледенелом основании. “Господи, Иисусе Христе, помилуй! Не остави нас, грешных! Пресвятая Богородица, помилуй нас!” Сванидзе подполз ко мне, нагнулся к моему лицу и сказал: “Ты что, молишься? Давно слышу сквозь шум воды, это хорошо, я тоже все время молился, Бога призывал”, – сказал и затих. Я подполз к опоре, после сказанных Сванидзе слов меня что-то словно толкнуло и дало силы – сорвал с шеи пакет со взрывателями, установил их, упал, и в это мгновение луч прожектора осветил основание опоры, камни, берег, и пулемет очередь за очередью начал бить по скальному основанию. Прожектора и пулеметы били с правого и левого берега, осколки скалы летели в разные стороны. Трассирующие пули огненными нитями прорезали темноту ночи, то приближаясь, то удаляясь от опоры.
Лучи прожекторов перебегали с берега реки на опоры, скользили по реке и снова возвращались к скальному основанию. Внезапно погасли прожектора, замолкли пулеметы. Сванидзе вскочил, перекрестился широким крестом и, сказав по-русски “С Богом”, – бросился в воду. Опять забили пулеметы, вспыхнули прожектора, осколок камня ударил меня по голове, я потерял сознание.
От режущей боли в спине очнулся и опять начал молиться. Все было готово к взрыву, но отползти от опоры не было сил. Продолжая молить Господа и Матерь Божию, просил принять душу мою. Все, что когда-то говорила и чему учила меня тетя Нюша, пришло и встало в сознании.
Осталось только произвести взрыв. Умолял Господа простить меня, защитить и сохранить мать, отца, сестру и еще и еще раз простить меня за прежнее неверие. Мысль, что сейчас умру, не беспокоила меня; молился только о спасении души; вдруг, внезапно, возник передо мной о. Павел, крестивший меня и ставший крестным отцом. Строгий и в то же время какой-то лучезарный, стоял он около меня, благословил и четко и властно произнес: “Иди, Константин! Иди! Матерь Божия защитит тебя!”, и я, лежащий на ледяном скальном основании, бездыханный, окоченевший, вдруг поднялся и шагнул в темень ночи, в бушующую реку.
Огромный столб пламени, грохот взрыва потрясли берега, а я оказался за двести метров от моста и держался за ветки деревьев, потом бойцы поста, дежурившие у поворота реки, тащили меня на берег. Лежа на берегу, был еще во власти молитв и слов о. Павла: “Иди, Константин, Матерь Божия защитит тебя!”
Сознание работало, и я, только что умиравший, замерзший и недвижимый, сейчас мог стоять, пока меня одевали в сухое обмундирование, и даже отвечать на вопросы. Там, где был мост, захлебывались пулеметы, бегали по берегам лучи прожекторов, надрывно гудел паровозный свисток. На берегу лежал живой Сванидзе, завернутый в шинель, и мертвый Стогов. Сванидзе тяжело заболел психически, и его месяца через два отправили на большую землю. Всю дорогу я молчал и даже часть пути шел, но потом силы оставили меня, и партизаны взяли меня на руки.
В 1962 году разыскал Сванидзе, приехал в Грузию. Жил он в деревне, в доме, окруженном садом и виноградником; следы психического заболевания полностью исчезли. Был очень верующим человеком, каждое воскресенье ездил на машине в небольшой городок в церковь.
Какова была наша встреча, Боже мой! Мы, здоровые, сорокапятилетние мужчины, плакали, как дети, что-то пытались вспомнить, сказать, а наши жены стояли рядом и не знали, что делать. В 1984 году Илья Сванидзе скончался.
А к о. Арсению в 1965 году я приехал первый раз с его духовной дочерью, нашим добрым другом Ниной Павловной, по его благословению написал эти воспоминания.
Когда я рассказал о том, что было со мной, о. Арсений сказал:
– Я верю, с Вами произошло подлинное чудо. Испокон веков известно, что молитва крестного отца и крестной матери (а здесь крестный отец был иерей!) творит чудеса. Благодарите Господа Бога и Матерь Божию за проявление великой милости. Молитесь перед иконой “Взыскание погибших” (празднование 5/18 февраля) и “Нечаянной радости” (9/22 декабря). Воспоминания напишите.
Вот так я пришел к вере и Господу нашему Иисусу Христу и несказанно полюбил Матерь Божию, чем сейчас и живу.
Изо дня в день видишь человека, живешь или работаешь с ним, проходят месяцы, годы, привыкаешь к нему, и видится он тебе ничем не примечательным, обыкновенным, “сереньким”, и возникает мысль, что жизнь у него будничная, неинтересная.
Но однажды совершается необычайное, ты обнаруживаешь, что человек этот духовно богат, во много раз богаче тебя, и живет интересной жизнью и богатство души щедро отдает людям, помогая им и не жалея себя. Уже на склоне лет поразил меня и, в какой-то степени, подвел итог некоторым моим исканиям и раздумьям долгий разговор с молоденькой медсестрой Любочкой, рассказавшей мне большой отрезок своей жизни.
В конце 60–х годов заведовала я хирургическим отделением в клинической больнице. Больница была новой, в свое отделение подобрала хороший персонал, в большинстве врачи были те, с кем я когда-то работала, и, что теперь бывает довольно редко, медицинские сестры тоже подобрались хорошие. Большинство из них были молодые, больные звали их Машенька, Катенька, Любочка. Сестер за тридцать лет называли по имени и отчеству, а тех, кому было ближе к пятидесяти – только по отчеству – Федоровна, Михайловна. Это стало традицией, и каждый вновь поступающий больной воспринимал ее как нечто естественное; так же к этому относились и сестры.
Все сестры были внимательны и приветливы с больными; одних больные любили больше, других меньше. Но одна из них – Любочка, молоденькая девушка 22 лет, особенно была любима больными, и это не вызывало у других сестер зависти или недоброжелательства; сами сестры любили Любочку, старались ей подражать, поверяли свои секреты, советовались с ней. Казалось, что Любочка делала для больных не больше, чем другие сестры, выполняя те же назначения врачей, и так же помогала больным, как и ее подруги по работе.
Заболела я фурункулезом, перешедшим во флегмону; пришлось лечь в свое отделение на ряд операций. Флегмона оказалась затяжной, и я пролежала больше месяца; и вот здесь поняла, почему больные любят Любочку.
Лежала в палате на трех человек, в отдельной палате не захотела – с людьми веселей.
Утром, входя в палату, Любочка радостно обращалась ко всем лежащим со словами: “Утро доброе!” – и думалось, что слова обращены не ко всем, а к каждому в отдельности. Раздавая градусники, спрашивала каждого, как он провел ночь, что ему сейчас нужно. Поправляла подушку, одеяло, тяжелобольному вытирала лицо, давала пить. Помнила, как каждого зовут, иногда говорила: “Звонила вашему мужу вечером, рассказала о здоровье. Он просил передать...” Всегда имела монетки для звонка по телефону-автомату и давала, если кто не имел.
Делая инъекции, внутривенные вливания, ободряла больного, успокаивала, уверяя, что станет лучше и больной поправится. Для всех у нее было доброе слово, полное участия, ободрения. Какой огромный смысл таится в нем, как необходимо в семье, на работе слышать его от близких, товарищей, друзей, а тем более больным!
Любочка со своим участием, с добрым словом, входила в мир больного радостным лучом света, путеводной нитью к выздоровлению, надеждой. Расспрашивала больных о домашних делах, предлагала опустить письмо да и многое другое.
Со всеми была ровной; мягкая улыбка часто освещала лицо, и от этого оно становилось еще более приветливым и располагающим. Больные всегда, именно всегда, “совали” ей подарки, но она их никогда не брала и говорила: “Отдайте другим сестрам”. Больные, выписавшиеся из больницы, часто в дни ее дежурств приходили и навещали ее или звонили и о чем-то говорили с ней.
Доброе слово Любочки часто помогало больше лекарств.
Было удивительно видеть, как молоденькая девушка, два года назад кончившая медучилище, а сейчас учившаяся на втором курсе медфака, находила невидимые контакты с больными, при этом выполняла быстро и в срок все назначения врачей, так же как другие сестры. Откуда это у нее? Часто размышляла об этом, лежа в палате.
Мне не спалось – созревал очередной фурункул, боли были сильные, пульсирующие. Я встала и вышла в холл, дежурила Любочка. Царил полумрак, только столик дежурной сестры освещала настольная лампа. Села в кресло около Любочки; вторая сестра спала в процедурной, хотя это не полагалось, но мы, врачи, как бы не замечали этих нарушений. Больным не разрешалось сидеть ночью в холле, и Любочка неодобрительно взглянула на меня и только покачала головой:
– Больно Вам, Елизавета Алексеевна?
И, понимая, что мне, заведующей отделением, не надо давать советы, взяла мою руку и как-то по-особому, едва касаясь, погладила, и в этом прикосновении ко мне перешло столько внутреннего тепла и участия, что боль вдруг утихла. Любочка медленно проводила своей рукой по моей руке. Я смотрела на ее лицо и видела на нем подлинное сострадание, которое бывает только у очень чутких и хороших людей, желающих взять часть твоей боли на себя, облегчив этим твою.
Внезапно я спросила Любочку: – Почему вы пошли в медицинские сестры, а сейчас учитесь в медицинском? Почему вас так любят больные?
– Да что вы? – удивилась Люба, – они относятся так же, как ко всем сестрам.
– Но у вас к каждому есть участие и доброе слово.
– Вы об этом, – сказала Любочка, – это же так естественно, ведь они больные, им нужны помощь, участие, и для этого я и хочу стать врачом; а доброму слову научила меня мачеха – мама Наташа.
И Люба рассказала мне.
* * *
Мама умерла, когда мне было почти двенадцать лет. Папа через три месяца вновь женился, и в дом вошла новая женщина, полностью завладевшая вниманием отца.
Вещи мамы: чашки, тарелки, любимые мамой, скатерть – в общем, все хозяйственное – стали ее вещами; в кухне, где постоянно возилась мама, теперь готовила чужая женщина – мачеха, да, именно мачеха, и это до глубины души задевало меня.
Я возненавидела ее с того момента, когда поняла, что отец любит ее и забыл маму. Возненавидела, когда она появилась в первый раз и еще не было сказано, что она будет женой отца.
Отцу было сорок, а ей 27. Красивую, интересную, деятельную, отец любил ее горячо, а мама наша была забыта, отошла куда-то далеко-далеко. Меня и шестилетнюю сестренку Зою отец очень любил, заботился о нас, делал подарки, гулял с нами; но сейчас заботы о нас полностью легли на мачеху. Если мы гуляли, то только с ней, подарки и новые вещи приобретала она; но это не радовало меня, а только еще более ожесточало.
Перед тем как мачехе появиться в доме, отец говорил со мной, как со взрослой. Объяснил, что ему, мужчине, невозможно работать и одновременно заниматься хозяйством, воспитывать нас; что тетя Наташа, – так звали мачеху, – хороший человек, полюбит нас и будет нам мамой. Много и долго говорил папа, а я озлобленно повторяла: “Нет, нет и нет, не нужна нам мачеха, я буду готовить, помогать тебе, смотреть за Зоей, ненавижу мачеху!”
Мачеха пришла в дом. Пришла тихо, осторожно, и мы стали жить вместе. Она ничего не переставляла в квартире, не меняла заведенных ранее порядков и не старалась командовать. Справедливости ради надо сказать, что заботилась она о нас, детях, хорошо, и, как это ни горько было сознавать, лучше, чем ушедшая мама. Мама была доброй, увлекающейся то книжкой, то подругой, любила внимание мужчин – и тогда домашняя работа откладывалась до лучших времен. Говорю – что было, то было.
Мачеха любила порядок, чистоту, каждая вещь имела свое место, в комнате не было ни пылинки; и это еще больше раздражало меня. На стенах по-прежнему висели мамины фотографии, портрет, написанный маслом художником, дружившим с папой, вышитые дорожки; в чашечке серванта по-прежнему лежали обручальное кольцо, янтарные бусы, брошки и другие мамины любимые украшения. Мачеха ничего не тронула, а свои брошки, кольца, ожерелья положила отдельно, не смешивая с мамиными. Дабы не травмировать нас, отказалась празднично отмечать свадьбу, но узнала я об этом от отца, будучи уже взрослой.
Мачеха попросила меня и Зою звать ее Наташей. Зоя быстро привыкла к ней, ласкалась, играла и вдруг стала звать мамой; а я ненавидела Наташу, и эта ненависть росла с каждым днем; я, как могла, отравляла ей жизнь. У себя в комнате, в головах кровати, повесила мачеха две маленькие бумажные иконки (потом узнала – Матери Божией Владимирской и Николая Чудотворца). Одну я разорвала и бросила на пол. Мачеха, ничего не говоря, подобрала, расправила, склеила и вновь повесила. Тогда я разорвала обе, в нашем доме не верили в Бога и никаких икон никогда не бывало. Мачеха опять склеила иконки и повесила на прежнее место. Тогда я, придя из школы, сорвала и сожгла их в кухне.
Дня три иконок не было, а потом появились другие на прежнем месте. Я срывала, рвала, жгла, но проходило два дня, и они опять появлялись. Месяца три продолжалась эта борьба, но потом мне надоело, мятые и склеенные, остались иконки на своих местах.
Меня удивляло, что мачеха ни разу не сказала об этом отцу. Звала я ее не Наташей, а только мачехой и особенно любила называть ее так при посторонних. Чтобы досадить, сломала брошки, рассыпала ожерелье, “случайно” заливала кофе скатерть, стала плохо учиться, хотя до этого была отличницей. Пыталась восстановить против нее Зою, но ничего не получилось. Отец замечал, что грублю мачехе, останавливал, но все было напрасно.
Первое время молчание мачехи восприняла как свою победу, мне казалось, что она боится меня; так думалось мне, ребенку, но потом я стала задумываться. Тихо, спокойно, ласково помогала она мне во всем: обшивала, готовила, мыла, приводила мои вещи в порядок; делала всегда хорошие подарки, я от них демонстративно отказывалась, но где-то в тайниках души была рада, тем более что подарки мачеха выбирать умела.
Ненавидела, но постепенно в глубине души начало появляться уважение и чувство благодарности – от девочек в школе знала, какие были у них мачехи. Однако, ненависть росла, творилось со мной что-то нетерпимое. Стала озлобленной, мстительной, в школе вела себя отвратительно; то отец, то мачеха вызывались к классному руководителю, завучу, директору. Однажды отец был в командировке, мачеха уложила нас спать. Часов в 12 ночи проснулась я и увидела в комнате мачехи свет, открыла дверь и вижу: стоит она лицом к своим иконкам, молится и крестится, читает молитвы, по лицу текут слезы; потом полушепотом произносит:
– Господи, Господи, помоги! Матерь Божия, не остави меня, грешную! Люблю я Любочку, почему она ненавидит меня? Помоги, Господи! Чем виновата, что стала мачехой? Что делать – не знаю, на Тебя уповаю, Царица Небесная, помоги! – и стала опять читать молитвы. Потом я узнала – это был акафист Нечаянной радости. Молится, а слезы текут и текут.
Легла я тихонечко, а на душе смутно и противно, для чего это все надо?
Она никогда не ругала ни меня, ни Зою; всегда было у нее доброе слово, согревающее, ободряющее, а если я очень отравляла ей жизнь, то грустно говорила:
– Ну! Зачем так, Любочка?
Подруги, приходившие ко мне, любили ее, говорили:
– Какая она у тебя хорошая!
Мачеха всегда приветливо встречала и обязательно старалась накормить.
Помню, пришла я в пятницу, отметки плохие получила; бросила портфель на диван, села на стул злая-презлая; в это время вошла мачеха из кухни и спросила:
– Любочка! Что у тебя по контрольной?
Что случилось со мной – не знаю – схватила портфель с дивана и со злостью бросила на обеденный стол. На столе стояли тарелки, чашки, кастрюли с супом – все полетело на пол, загремело, разбилось, а я в истерическом припадке ухватила скатерть и сдернула ее. Мачеха бросилась ко мне, обнимает, целует:
– Любочка, успокойся!
Отбиваюсь, она по-прежнему успокаивает, прижимает к себе. Я со злости укусила ей руку до крови.
В это время раздался звонок, папа с Зоей гуляли и вернулись к обеду. Я сразу успокоилась, истерика мгновенно прошла. Понимаю, что перешла все границы и попадет мне от папы за это побоище, что называется, по первое число.
Открыла мачеха входную дверь и, слышу, в передней говорит отцу:
– Петя! Прямо несчастье, зацепилась за скатерть, и все, что на столе было, на пол уронила, жалко – посуды много разбила.
Папа любил хорошую посуду и на мачеху даже накричал, возмутился, хлопнул дверью и ушел из дома. Молча собрала мачеха осколки, вытерла пол, постелила чистую скатерть, накрыла на стол, а когда отец возвратился, сели обедать. Укушенную руку мачеха перевязала бинтом, он промок от крови, а на вопрос отца:
– Что с рукой?
– Осколком порезала, – и ничего больше не сказала. Поразила меня мачеха до глубины души, и я задумалась – нужно ли так себя вести? Вскоре вызвали папу в школу, пошла мачеха. Поведение плохое, отметки отвратительные, уроки пропускаю. При маме была отличницей, а как мачеха пришла в дом, одной из худших учениц стала. Классная руководительница меня жалела, обвиняя во всем мачеху, – в общем, семья неблагополучная. Идем в школу, я мрачная, злая, а мачеха идет грустная. Шли пустырем, народу никого нет, остановилась мачеха, обняла меня, гладит по голове, поцеловала в щеку и печально сказала:
– Любочка, ну зачем ты себя так ведешь? Зачем? Ты можешь учиться хорошо, себя мучаешь, папу и меня. Сердишься, что я за папу замуж вышла, но я же люблю вас всех!
Не ответила я. Пришли в школу, вы догадываетесь, какой разговор состоялся у директора школы. Шла домой мачеха подавленная. Отец во многом винил Наташу, – мол, не можешь к ребенку подойти. Вернулись домой, я пошла к соседке по этажу, мачеха дома осталась. Через час я вернулась, осторожно открыла входную дверь, села тихо за стол готовить уроки и слышу – в комнате мачехи кто-то плачет. Пошла, открыла дверь, вижу: сидит на кровати мачеха, уткнула голову в колени и плачет навзрыд, только слышится: “Господи, помоги! Господи, помоги!”
Подошла к ней, – не замечает, плачет; вдруг подняла голову, и я увидела такое несчастное, заплаканное лицо, что всей своей детской душой поняла всю подлость, несправедливость своих поступков, бросилась к мачехе, обняла и говорю:
– Тетя Наташа! Простите меня, хорошо буду учиться, не расстраивайтесь! Я назло вам все делала!
Обняла меня тетя Наташа, плачем обе, и поцеловала я ее первый раз, с этого дня все переменилось. Учиться стала хорошо, помогала по дому, настроение в доме полностью изменилось, стало радостным. Первое время, как уже говорила, звала только мачехой, потом тетей Наташей, а теперь просто мамой. Почти год продолжалась моя борьба с мачехой, но добротой своей она победила, перевернула во мне душу, и я ее полюбила, потому что не полюбить было нельзя.
Мама Наташа научила меня любить людей, научила быть доброй, дала на всю жизненную дорогу Доброе слово, обращенное к человеку. Но, самое главное, Зою и меня крестила, научила вере, молитвам, службе, привела к Церкви: это наполнило мою жизнь, которая без Бога теперь немыслима. Первое время мы ходили в церковь в Брюсовском переулке, а теперь ходим в церковь Ильи Обыденного на Метростроевской, стараясь иногда бывать (если удается) на чтении акафиста Нечаянной радости.
Расскажу об отце. Был он – душевный, скромный, но до удивления увлекающийся. Говорю “был”, потому что более года тому назад умер от рака легких. Работал преподавателем МЭИ, был талантлив, аккуратен, усидчив. Очень любил жизнь, самозабвенно увлекался моделестроением старинных каравелл, парусных фрегатов, ботов; так продолжалось четыре года, потом бросил; возникла фотография: объективы, пленка, фотобумага, отличные портреты, пейзажи, участие в выставках, призы, и это бросалось, и начиналось что-нибудь новое.
Если отец ничем не увлекался, у него опускались руки, он становился сумрачным, молча сидел дома; но перерывы между увлечениями продолжались не более недели, потом возникало что-то новое, и он уходил полностью в возникшее увлечение, ничего не видя и не замечая. За месяц перед смертью говорил мне:
– Интересную прожил жизнь, но разбросал себя по разностям, растерял по частям, а собрать воедино не мог. Но, знаешь, не жалею об этом. Рад и счастлив, что Наташа привела вас и меня к Богу. Рад и счастлив.
Курил папа сильно – по 3–4 пачки в день; вина в доме никогда не было, но один–два раза в год, не знаю по какому поводу, приходил пьяный; тогда добрый и хороший папа превращался в отвратительного человека, хама и, да простит мне Бог, в свиноподобное существо, и даже теперь воспоминания о нем как о пьяном противны и заслоняют доброго и родного человека, которого видела каждый день и любила.
Первый раз я запомнила его пьяным, когда мне было 4 года, а потом все повторялось неоднократно. Мама очень пугалась, когда он приходил пьяный, забивалась в угол дивана и расширенными от страха глазами, с ужасом смотрела на него; а он расхаживал по комнате, мерзко ругался, бил дорогие вещи, остервенело кричал и сильно бил маму, особенно по щекам. Иногда мама бросалась перед ним на колени, умоляла его утихомириться, но ответом были ругань и пощечины, я бросалась защищать маму, но и мне доставалось.
Боже мой! Как мы боялись его пьяных приходов! Утром был молчалив. Уходил на работу, не убрав разбитого и поломанного, а вечером приходил абсолютно трезвый, радостный и веселый, и наша спокойная жизнь продолжалась до следующего однодневного загула. Постоянный страх витал над нами – когда это случится?
Когда пришла мачеха, я с нетерпением ждала прихода отца в пьяном виде, думая: покажет этой слюнтяйке и добренькой размазне свою любовь и побьет ее. Так хотелось ей досадить! Примерно за месяц до моего примирения с тетей Наташей папа пришел с двумя приятелями сильно пьяный. Обычно, когда отец приходил пьяный, первым возвещал об этом дверной звонок. Звон был беспрерывным, казалось, тревожным и злым.
Мама Наташа была на кухне, а звонок злобно и неотрывно звенел. “Начинается”, – подумала я. Было противно и страшно, но в то же время хотелось увидеть унижение и слезы мачехи. Вот до чего довела злоба и ненависть! Слышу, мачеха говорит в передней:
Петр, зачем так звонишь – разбудишь Зою.
Послышалась непристойная брань; отталкивая мачеху, отец тащил в комнату двух приятелей, не переставая ругаться. Сдернул скатерть со стола, достал из карманов бутылки и закричал:
– Быстро закуску! – ругань в адрес мачехи залила комнату.
Я сидела за своим столиком и смотрела на мачеху – что теперь будет? Когда отец начнет ее бить?
Несколько мгновений мама Наташа растерянно смотрела на отца и его пьяных приятелей; резко повернулась, открыла входную дверь и, схватив одного из пришедших за воротник, поволокла на площадку. Что там было – не знаю. Вернулась за вторым и с силой, которую трудно предположить в ней, потащила, вытолкнула за дверь, с лестницы слышалась ругань.
Я смотрела на маму Наташу, тогда еще мачеху, и видела: всегда доброе и приветливое лицо стало возмущенным и гневным, окаменевшим, решительным – это не была затравленная моя мама.
Остервеневший отец бросился к мачехе и ударил по лицу. Мелкая дрожь била меня, жалость захватила душу, хотела кинуться и защитить.
Мама Наташа не испугалась ударов, не отскочила, не произнесла ни одного слова, схватила подвернувшуюся настольную лампу и стала бить ею отца.
– Ты что, ты что? – закричал он, стараясь вырвать лампу, но видя, что это невозможно, стал закрывать голову руками, сразу стих, присмирел, а мама Наташа, бросив лампу, схватила линейку и продолжала наносить удары, при этом лицо ее выражало брезгливость и отвращение, словно она выполняла противную, но необходимую работу.
Отец сразу протрезвел и только повторял:
– Успокойся, Наташа, успокойся, – а она молча продолжала ударять линейкой по рукам, плечам, голове. Бросив линейку, сказала:
– Все убрать! Если еще раз повторится, явишься пьяный, будешь сквернословить при детях и драться – выгоню. Понял? Повтори!
Отец послушно убрал все, пытался просить прощения, но мама Наташа две недели не говорила с ним. Нас детей, увела в другую комнату, обняла обоих и долго молилась вслух.
И вот здесь-то я и поняла, что мама Наташа – человек с сильным характером, и ее доброта, приветливость, помощь людям, забота о нас, чужих ей детях, строятся на основе глубокой ее веры в Бога. Конечно, я полностью осмыслила это, став достаточно взрослой.
Прожила она с отцом одиннадцать лет, пока папа не умер. Никогда больше отец не приходил пьяным, он видимо, понял, что мама Наташа не безответная наша мама, и с ней его отвратительные поступки недопустимы. Через два года родился у мамы Наташи сын, назвали Сережей, но отношение к нам с Зоей не изменилось; скажу только, что между нами возникла огромная духовная дружба, и, думаю, что больше Зои и Сережи любит она меня.
Мы всей семьей ходим в церковь, исповедуемся и причащаемся 3–4 раза в год; когда ходили к Илье Обыденному, то нашим священником был о. Александр Толгский.
Удивительный человек мама Наташа! Господь дал ей необыкновенную духовную мудрость, молитвенность. Когда мы приходим в церковь, то она словно отрешается от окружающего и вся уходит в молитву, этому же учит и нас. Приготовление к исповеди, сама исповедь и причастие – это глубокое очищение от всего греховного. Мама словно перерождается и становится новой, с очищенной и просветленной душой. Удивительный она человек!
Слишком много рассказала о жизни нашей семьи, но лишь для того, чтобы вы поняли, как она, имея глубокую веру в Бога, смогла изменить меня, обозленного, ненавидевшего ее ребенка, добротой, лаской, смирением, перевернуть мой характер и заставить меня осознать неправоту своего отношения к ней.
Вы сказали, что я с больными какая-то особенная. Никакого у меня к ним особого подхода нет, отношение мое к людям от мамы Наташи и от того, что привела меня к Богу.
Помните, в начале разговора сказала я о добром слове, какой в нем лежит смысл: оно – слово – окрыляет человека, вселяет в него надежду, веру в свои силы и возможности. Доброе слово идет от Бога, в нем, в этом слове, лежит любовь. Мама Наташа всегда напутствовала меня своим добрым словом, при этом благословляя, и я шла по дороге, на экзамен, к знакомым, а доброе слово шло со мной, оно согревало, не оставляло одинокой.
Мама Наташа всегда говорила: “Словом можно заставить жить и можно убить человека, выбить почву из-под ног, отнять уверенность, погасить надежду на жизнь, убедить, что умрешь от пустяковой болезни. Рану, боль, неприятности, можно залечить, а от злого слова в душе навсегда остается глубокий след”. Не было в нашей семье у мамы Наташи злого слова, было только доброе; было требовательное и строгое, но в основе его лежало добро. Вот почему я так говорю с больными – этому научила мама Наташа.
Помолчав некоторое время, Любочка сказала: “Почему так откровенно говорю с вами? Вы ведь тоже верующая, видела вас, и не раз, в церкви, в Загорске. Приходите к нам, когда поправитесь”.
Конечно, я пришла, познакомилась с Натальей Павловной и вспомнила, что не раз видела ее в церкви, но не знала, кто она. Знакомство наше перешло в дружбу.
Рассказ Любочки, знакомство с Натальей Павловной и всей семьей оставили в моей душе радостные и светлые впечатления; в один из свободных дней рассказала о. Арсению (он лежал, укрытый пледом, а я рассказывала).
Отец Арсений внимательно слушал и сказал:
– Какое удивительное понимание доброго слова в жизни человека, настоящее, глубоко христианское! В добром слове живет любовь к ближнему, многим детям моим духовным не хватает этого понимания, а Наталья Павловна нашла, с помощью Господа и Матери Божией. Да хранит всех милость Господа!
Потом задумался и сказал:
– Соберемся вечером за столом – расскажите об этой семье все, что говорили, и обязательно запишите. Пусть это войдет в те записки “Путь к вере”, что я поручил собрать.
Мне хотелось просить у о. Арсения позволения привести Любочку и Наталью Павловну, но он, предваряя мой вопрос, сказал:
– Вы хотите приехать ко мне с Натальей Павловной и Любочкой, чтобы я принял их в число моих духовных детей? Господь охраняет их, моя помощь им не нужна. Молитвы, Слово Божие услышат в храме, в службах церковных найдут все, что необходимо верующему, в исповеди и в принятии Святых и Животворящих Тайн будут всегда иметь милость и руководство Господа нашего Иисуса Христа; большему, чем они знают и умеют, мне их не научить. Наставлять и поучать эту семью не надо, Господь всегда с ними.
Вечером, когда приехавшие собрались пить чай, я рассказала о Любочке и Наталии Павловне и о добром слове.
Обращаясь ко всем, о. Арсений сказал:
– То, что сейчас мы слышали, радостно. Много людей стремится к Богу, находит Его, но с огромным трудом пробивается сквозь тьму неверия, сопротивления окружающих. Наше поколение имело храмы, священнослужителей, проповедь, церковную службу, великие таинства, духовные книги и оттолкнуло все это великое, необходимое для души человеческой и вечного спасения, и стало на путь неверия, безбожия и не оказало необходимого сопротивления натиску темных сил, а Наталия Павловна, придя в неверующую семью, встретившись с озлобленным ребенком, Любочкой, силой любви, верой в Бога, победила зло, привела к глубокой вере мужа, Любочку, Зою и сына Сергея, и не только привела к Богу, но научила каждого из них любви к людям. Разве это не пример и не укор нам, верящим в Господа Бога, у которых разлад в семьях и дети не имеют веры и любви к ближним своим? Рассказанное о пути, пройденном Натальей Павловной, Любочкой и всей семьей, об этой великой милости Господа, показывает, что много званых, но мало избранных, в нашей вере в Бога, в любви к человеку – путь к спасению, путь быть избранными.
1974,1987 гг.
Е. А. Скобликова.
Из архива В. В. Быкова.
Мы сидели с Сергеем Петровичем и долго говорили о духовных детях о. Арсения, о Церкви, о семьях и о том, какими дорогами приходит человек к Церкви, к познанию Бога; и у меня возник вопрос: что привело его самого к Церкви?
Сергей Петрович помедлил с ответом, видимо, обдумывая его, и сказал: “Это длительный и мучительный рассказ, охватывающий детство, отношения, сложившиеся в семье между отцом и матерью, двойственность моего сознания под влиянием воспитания, вернее сказать – двуличность. Решающую роль сыграли годы, проведенные на войне, и люди, встреченные в жизни. Одно от другого неотделимо. Если у Вас хватит внимания и терпения, расскажу. Коротко не обещаю”.
Прежде всего, в общих чертах, обрисую Сергея Петровича: это был человек, много испытавший на своем веку; лицо доброе, задумчивое, с еле заметными шрамами; голову покрывали темные волосы без малейшей седины, глаза смотрели на собеседника доброжелательно, но во всем его облике проглядывал сильный характер, и я невольно чувствовала к нему расположение и заинтересовалась этим человеком. Незаметно простое знакомство перешло в дружеские отношения, мы с удовольствием бывали в его семье и, с не меньшим удовольствием, радостно ждали у себя. Особенно привлекала дружеская атмосфера, царившая в этой семье, и то, что при наших встречах разговоры никогда не были пустыми, бездумными, а всегда чем-то обогащали нас – меня, мужа, детей.
С разрешения Сергея Петровича весь его рассказ я записала, кое-что несущественное было им вычеркнуто.
* * *
Отец мой, – начал Сергей Петрович, – всю жизнь работал бухгалтером в Государственном Банке, был образованным, начитанным и интеллектуальным. Мама – учительница музыки в музыкальной школе; сестра, старше меня на три года, еще в 1937 году вышла замуж. Жили мы одной семьей, дружно. Мама и папа имели легкий, располагающий характер и, благодаря этому, объединяли всех нас.
Катин муж (Катя – моя сестра) благоговел перед папой и буквально на руках носил нашу маму. Жили, конечно, в коммунальной квартире в большой комнате, разгороженной шкалами (тогда все так жили, отдельных квартир не было). Папа казался молчаливым, серьезным и замкнутым человеком, был глубоко верующим, а мама, мягкая, добрая и жизнерадостная, относилась к убеждениям папы с внешним уважением и вниманием, но в глубине души к вере была почти равнодушна, старалась не возражать; дабы не обидеть отца, делала вид, что верит, и мы, дети, давно заметили это. Отсюда и пошла двойственность в моем сознании и двуличие по отношению к отцу.
Молчаливость отца, замкнутость и суровость, являлись внешней оболочкой, а на самом деле папа был добрый, душевный и отзывчивый, делавший людям массу добра и откликавшийся на любую просьбу, спешивший к людям, если они находились в беде; но когда ему напоминали о сделанном, сердился и сейчас же переводил разговор на что-нибудь другое.
Кажущаяся суровость и замкнутость шли от стеснительности. Если собиралось много гостей или папа нервничал, он начинал чуть-чуть заикаться, и это сразу заставляло его замолкать, слушать других и стараться отвечать на вопросы короткими “да”, “нет”. Дома, в семье, при близких людях, говорил хорошо, и никто не сказал бы, что папа может заикаться.
Все свободное время, когда мы были маленькими, папа отдавал нам, играл с нами, рассказывал интересные бесконечные сказки и истории, у которых конец обязательно переходил на следующий день. Летом ездили в лес за грибами, ходили в старинные парки и усадьбы – Архангельское, Кусково, Абрамцево, полуразрушенный (в то время) Загорск, папа давал пояснения, с нашим взрослением папины беседы с Катей и мной менялись: незаметно и вдумчиво говорилось об истории Церкви, святых отцах, строе и содержании богослужений.
Особенно много уделялось в этих беседах молитве: “Молитва, – говорил папа, – соединяет человека с Богом, она является дыханием души человека, без Церкви и молитвы не может быть веры”.
Помню, поучения о любви к людям – это была излюбленная его тема, он сам поступал так, как говорил, этим жил и старался вложить нам, детям, в душу. “Без любви к людям не может быть истинной веры”, – повторял папа и приводил слова из Евангелий и Посланий.
“Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов” (Гал. 6, 2). “Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви: ибо любящий другого исполнил закон” (Рим. 13, 8). “Возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной, большей сих, заповедей нет” (Мк. 12, 31 и Лев. 19, 18).
Примерно с 13 лет мы читали ежедневно по одной главе Евангелия, начиная круг чтения с 14 сентября. Методично и аккуратно делалось все это мной, но прочитанное, так же как и богослужение, проходило мимо, не оставаясь не только в сердце, но и в памяти.
Так, к сожалению, было. Кружки моделирования, футбол, приключенческие книги, пионерская работа увлекали куда больше, чем папины рассказы и желание верить в Бога.
Сестра Катя выросла человеком глубокой веры, и Василий, ее муж, хотя и был летчиком, под ее влиянием тоже стал верующим, но это тщательно скрывалось от знакомых. Почему говорю: “Хотя и был летчик”? В довоенные годы слово “летчик” звучало очень гордо и звонко. Люди этой профессии считались самыми передовыми и верующими не могли быть.
Конечно, музыка была центром маминой жизни, но папу мама по-своему любила и даже иногда пыталась приносить музыку в жертву и идти с папой в церковь, но случалось это редко.
Отношение мамы к Церкви было папиной болью; внешне она со всем соглашалась, но, видимо, ничего не могла поделать с собой, внутренний мир ее был иным. Музыка без остатка заполняла ее душу. Музыка была ее счастьем, всем жизненным мироутверждением, основой основ жизни; и нас, детей, она старалась погрузить в мир звуков фортепьянных пьес, арий, опер, хоралов, симфоний. Лучшими днями ее жизни были дни посещения консерватории, Большого Театра, концертов в Доме Союзов. Если мама шла с отцом в церковь, то, возвращаясь домой, могла сказать: “Сегодня хор пел слаженно” или “Сопрано сильно фальшивило, когда пели “Херувимскую”. Папа сердился, но молчал, вероятно, думая: “Разве для этого ходят в церковь?” Уважая убеждения отца, мама старалась и нас воспитывать в духе веры, но мы, дети, чувствовали ее отношение, понимали многое, и нам было жаль и папу, и маму.
Суббота – папа собирается к вечерне, ждет маму. Входя в квартиру, еще в дверях, мама радостно и возбужденно говорит:
– Петя! Огромная удача, у меня билет в Большой Театр на “Евгения Онегина”. Поет Козловский.
– Мы договорились пойти сегодня в церковь.
– Петенька! Ты пойми, это же Чайковский! И кто поет! Такую удачу пропустить просто преступление (эту оперу с участием Козловского мама, вероятно, уже слушала раз пять).
Расстроенный, папа шел один или с Катей, если она была дома; я в этот день старался быть занятым чем-нибудь в школе, то в кружке, то в какой-нибудь постановке.
История знакомства папы и мамы была полна драматизма. Встретились они в годы гражданской войны, разрухи и голода. Только вернувшись с войны в 1947 году, узнал я от мамы, что, будучи в 1919 году на фронте красным командиром, папа спас маму и ее мать – нашу бабушку, где-то под Ростовом, от насилия и расстрела, выходил маму – она была ранена штыковым ударом в грудь, и там же на ней женился; в детстве мы ничего не знали об этом, слышали, что папа спас маму. Оглядываясь в прошлое, думаю, что большой любви у мамы к папе не было, а просто было чувство благодарности, перешедшее потом в долголетнюю привязанность.
Двойственное отношение родителей к религии вызвало у меня двоедушие, двуличность. Чтобы не огорчать отца, иногда ходила в церковь. Ходили в церкви, отстоящие далеко от дома: тогда к хождению в храм да и к самим верующим относились с недоверием. Если бы на работе папы или мамы узнали, могли возникнуть большие неприятности, особенно у мамы, преподававшей в музыкальной школе.
Скажу, что ни папу, ни маму, а также родных годы “культа личности” совершенно не коснулись.
Папа, человек чуткий и душевно тонкий, видел, что происходило со мной, понимал мой отход от Бога, церкви, веры, но молчал, видя невозможность повлиять на меня, хотя внешне, до самого ухода на фронт, я выполнял все, чего требовал от нас и чему учил отец. Самыми близкими ему людьми были Катя и Василий.
После моего возвращения с войны папа прожил более одиннадцати лет, и все эти годы для него были огромной радостью – сын Сергей пришел к церкви, стал верующим. За эти 11 лет много воспринял от отца, многому научился. Никогда не думал, что в нем, словно в огромной сокровищнице, скопилась духовная мудрость, истинное понимание Православия, знания человеческого духа, людей.
– На Ваш вопрос о семье я ответил, – сказал Сергей Петрович.
Перейду к годам Отечественной войны. Война началась 22 июня, а 23 июня 1941 года меня вызвали в Киевский военкомат Москвы. Призывная комиссия работала в школе, которую только что окончил; осмотрели, признали годным и, не отпуская домой, взяли в армию.
Восемь месяцев пробыл в учебном лагере под Свердловском, где нас обучали солдатской науке; потом отправили в резервную часть, там пробыл два месяца. Где-то в середине 1942 года направили на Северный Кавказ, где пришлось столкнуться с такими событиями, что они врезались в память на всю жизнь. Возможно, стоит когда-нибудь рассказать, но это будет особый разговор.
Бои на Северном Кавказе были затяжные; то мы откатывались назад, неся огромные потери, теряя тылы, оставляя на поле боя сотни убитых и раненых; то успешно били немцев, нанося им ощутимые потери. Бои были трудными, кругом гибли друзья и товарищи, но я, как ни странно, ни разу не был ранен. Часть несколько раз переформировывали, пополняли необстрелянными солдатами. Я считался уже старым солдатом, имел звание сержанта и, из-за нехватки офицерского состава, командовал взводом.
Учебный лагерь был намного тяжелее фронта: бесконечная шагистика, беспрерывные ночные тревоги, многокилометровые марши с полной выкладкой, голод, холод, сырые землянки, младший лейтенант, озверевший от страха перед возможной отправкой на фронт. Он не видел в нас людей, вымещал свою злобу и страх, старался выслужиться перед начальством и показать, что “из человеческого необученного дерьма” сделал солдат. Выражение “дерьмо необученное” сотни раз повторялось в день, с прибавлением еще многих отвратительных слов, унижавших и оскорблявших людей. За время нахождения в учебном лагере солдаты не видели ни одной светлой минуты.
До Бога ли было? В воздухе постоянно висела изощренная до виртуозности многоэтажная брань, одолевала усталость от бессмысленной муштры, до боли в желудке хотелось есть, “нажраться до отвала” было постоянной мечтой каждого солдата; и выспаться, выспаться хотя бы один раз. Зачем создавались такие условия – до сих пор не пойму.
В резервном полку все было разумно, ясно, для чего делается. Были тревоги и ночные марши; кормили так же, как и в лагере, но офицеры были людьми. Мы видели в них старших товарищей, несших те же тяготы, что и мы. Можно было подойти, доложиться по форме, обратиться с просьбой, получить совет. Грубости, брани и, тем более, матерщины не было.
Трудно сейчас представить, что, воспитанный отцом в духе Церкви, я за эти годы ни разу не вспомнил о Боге, духовно опустился, был такой же ругатель, как и все, и при этом смеялся, когда другие издевались и высмеивали нашу Церковь и Бога.
Воевал не хуже и не лучше других, получил за это время три серебряные медали – две “За храбрость”, одну “За боевые заслуги”. По тогдашним военным меркам награды были “плевые”. Приходилось также, как и другим солдатам, бывать в атаках, рукопашных схватках, тащить языка через нейтральную зону, ползти к танку с зажигательной смесью в бутылке, спасать товарищей из-под пуль – и все это, конечно, не один раз. Много раз смерть стояла рядом, и, казалось, вот-вот она схватит, но, видимо, Бог миловал, и она, только прикоснувшись, проходила мимо.
Страшно было, очень бывало страшно, и думаю, что многие люди, говорившие: “Я ничего не боялся и не ведал страха”, были неискренни, говорили неправду. Солдаты, с которыми воевал, всегда говорили, что часто бывало страшно, но умели подавлять страх.
Даже тогда, когда смерть казалась неизбежной, мысль о Боге не приходила ко мне.
Но пришло время, и пришел час воли Божией, час большого испытания, после чего стал верующим, настоящим верующим. Вспомнил все, чему учил отец, вспомнил Бога, молитвы к Нему, веру, Церковь и пронес до конца войны в своей душе.
Вот рассказом об этом и отвечу на Ваш вопрос, почему стал верующим, как нашел Бога. Но говорить буду долго и со многими подробностями, только тогда поймете меня. Поймете тот душевный перелом, который совершился со мной.
То, что произошло, вряд ли было более опасным и страшным, чем то, что случалось ранее на военных дорогах за долгие месяцы войны, но здесь впервые осознал – Бог есть, впервые ощутил реальность Его бытия и понял – жить без веры, молитвы, любви к людям, Богу – нельзя!
В начале 1943 года нашу часть перебросили под Сталинград. Стояли сильные морозы, метели заваливали дороги снегом; беспрерывно велись тяжелые бои, потери – огромные, тысячи наших солдат остались лежать на промерзшей земле или в сугробах, заметенные снегом. Немцы тоже несли тяжелые потери, бросая технику и тысячи трупов. К удивлению однополчан и своему, я ни разу не был ранен или обморожен, дважды довольно сильно контузило, один раз взрывом снаряда, второй – миной, разорвавшейся почти рядом.
Примерно в середине 1943 года перебросили на Курское направление, расположились у деревни Святой Ключ. Деревни, конечно, не было – стояли остатки обгоревших печных труб; в землянках, вырытых в склоне оврага, ютились крестьяне, не успевшие эвакуироваться или не желающие покидать родные места.
Небольшая речка отделяла нас от немцев. Наш берег – пологий, топкий, еле-еле покрытый мелким кустарником. Немецкий берег высокий, заросший густым высоким кустарником, и, примерно метров через 800, на небольшой возвышенности, рос небольшой лесок. Смотришь в погожий день на берег, занятый немцами, и видишь мирную, спокойную картину; только временами немцы начинали обстреливать наши позиции из тяжелых орудий, расположенных где-то за высотой. Обстрел продолжался минут 5–6 и прекращался до следующего дня.
Мы знали – у немцев прочнейшая оборонительная линия, в полный профиль несколько рядов окопов с многочисленными ходами сообщений, блиндажи в несколько накатов, ДОТы из прочнейшего бетона, покрытые стальными колпаками, скрытые пулеметные гнезда и опять, опять окопы.
Наши войска также зарылись в землю. Работы велись ночью, отрывали несколько линий окопов в полный профиль, строили блиндажи в пять накатов бревен, строили ДОТы, кое-где зарывали в землю танки, а где-то рядом располагалась артиллерия, минометы, танки, самоходки и опять пехота в своих окопах. Думаю, что за всю свою оставшуюся жизнь и тысячной доли того, что было сделано лопатой, не смогу сделать. Но пройдя войну, понял: земля – спасение для человека, и тянет она солдата к себе, без нее он беззащитен. Планов нашего командования никто не знал, но солдаты понимали: наступление будет, и, смотря на высокий немецкий берег и высоту, господствующую над окружающей местностью, сознавали, что лягут здесь сотни, а, может быть, и тысячи людей.
Более двух месяцев простояли в обороне у Святого Ключа, хорошо укрепились; командование, видимо, разведало немецкую оборону. Ждали приказа “Вперед, на Запад!” То с нашей стороны, то с немецкой систематически возникал недолгий артиллерийский обстрел; и мы, и немцы пытались разведать оборону, очаги сопротивления, расположение артиллерии, минометов.
Настал день наступления, началась знаменитая битва на Курской дуге, и на нашем маленьком участке, у деревни Святой Ключ, тоже началось наступление. Где-то на фронтовой карте наш участок протянулся коротенькой линией в 1–2 миллиметра, почти незаметный для глаза. Были сотни таких участков, сливающихся в длинную изломанную линию, называемую фронтом; но для нас, солдат и офицеров, маленький отрезок линии у деревни Святой Ключ был огромным смертным сражением и ничего другого не существовало.
Именно здесь должны были мы продвинуться или умереть, обеспечив своей смертью победу тем, кто придет нам на смену.
Обстрел начала наша артиллерия, огневой шквал был мощным и долгим, земля стонала, качалась от взрывов, осыпались стенки наших окопов, огненные трассы прочерчивали реактивные снаряды “катюш”; выли минометы, волнами шли бомбардировщики, двинулись танки; прижимаясь к земле, с оглушительным шумом проносились штурмовики и, наконец, пошла пехота, пошли в атаку мы. Минут через 15–20 немцы пришли в себя после долгого огневого налета на передний край их обороны и открыли ответный огонь. Наша пехота закрепилась на захваченном высоком берегу и ожесточенно сопротивлялась немецким ответным атакам.
На третий день немцы сбросили наши войска с высокого берега и, после нескольких ожесточенных атак, выбили нас из деревни. Четыре раза переходила деревня из рук в руки, но в конце концов мы выбросили немцев, прочно укрепились в деревне и пошли в наступление на высоту. Вторично форсировали реку, с огромными потерями заняли большой участок высокого берега и под его прикрытием стали постепенно скапливаться для последующего броска и взятия высоты.
Укрепившись на высоте, укрывшись в ДОТах, окопах, блиндажах, хорошо замаскировавшись, немцы простреливали все подходы к высоте, а сам склон высоты надежно укрепили несколькими линиями окопов, связанными ходами сообщения. Работа нашей артиллерии и самолетов, видимо, мало нанесла повреждений немецкой обороне, разрушенное восстанавливали ночью.
Утром, в предрассветной тишине, началась атака, пошли танки, мы, пехотинцы, бежали за ними во весь рост. Танки подрывались, горели, подожженные снарядами, сотни немецких мин засыпали склон высоты, и в конце концов пулеметный и автоматный огонь положил наступающих солдат на землю.
Подняться и бежать вперед нечего было и думать; если кто-либо приподнимался или поднимал голову от земли – неминуемо погибал. Несколько офицеров вставали и пробовали поднять пехоту в атаку, но тут же падали убитыми или ранеными. Поддержанная артиллерией или танками, пошла вторая волна атакующих, но снова захлебнулась. Особенно мешал ДОТ, расположенный на правой стороне высоты; хорошо замаскированный, он не был виден. Пошла третья волна атакующих, оставшиеся в живых от первых двух атак солдаты тоже поднялись и от криков “Ура!” бросились вперед. Но заградительный огонь немцев был настолько плотен, что мы опять залегли, вжавшись в землю. Еще несколько раз атаковали высоту, но успеха не добились, только подходы к ней покрыли тела убитых и раненых.
Части, расположенные у подножия высоты, топтались на месте; от командования пришел категорический приказ: во что бы то ни стало, любой ценой, взять высоту. Немцы, укрепившиеся на высоте, сдерживали продвижение не только частей нашего, но и соседних участков фронта.
Начался решительный штурм, подготовка велась ночью. От нашей части остались считанные единицы солдат и офицеров; подтянули резервы, скопились под высоким берегом и на рассвете, поддержанные всеми видами вооружений, пошли вперед. Как всегда, после мощной артиллерийской подготовки и бомбового удара, немцы на несколько минут затихли. Пользуясь этим, мы бросились вверх, взбегая по склону; впереди шли танки, стреляя сходу по окопам и ДОТам. Минут пять немцы почти не стреляли, приводя в порядок окопы, блиндажи, поврежденные ДОТы. Но только пехота начала подниматься по склону, все, что осталось у немецкой обороны неповрежденным, ожило, и буквально шквал огня обрушился на нас.
Некоторое время мы еще бежали вверх, на высоту, но большинство наших солдат было скошено, оставшиеся в живых вжались в землю. Я бежал впереди. Взрыв снаряда бросил меня на землю; очнувшись, невольно обернулся назад – пехота лежала; кто был жив, ранен или убит – понять, конечно, было нельзя. Складки местности, воронки от разорвавшихся бомб и снарядов спасали от пулеметных очередей и автоматов, но не защищали от осколков рвавшихся снарядов и мин.
Лежа в неглубокой воронке, образовавшейся после падения бомбы, вдруг почувствовал: кто-то вполз и лег рядом со мной. Повернул голову и увидел нашу санитарку Веру. Прижавшись ко мне, конвульсивно вздрагивая, пыталась что-то сказать, но гул не давал возможности расслышать.
– Ты чего сюда забралась?
Она не поняла или не услышала.
– Ты зачем здесь? – крикнул ей в ухо.
Обняв меня за голову, приблизив лицо к моему, ответила:
– За ранеными.
“За ранеными? – подумал я. – Здесь только убитые”. Да и чем она могла помочь раненому под убийственным огнем немцев?
В нашей части Вера появилась недели за две до наступления; худенькая, невысокого роста, чернобровая, миловидная, с на редкость приветливым и добрым лицом, она мгновенно завоевала симпатии солдат и офицеров. Женщин в полку было немного: врачи, медсестры, санитарки, связистки, писаря – они пользовались благосклонностью офицеров, называли их за глаза “походными женами”, поэтому солдаты относились к ним с издевкой, кое-кто и брезгливо, тем более что солдатам подступиться к ним было нельзя.
Вера оказалась веселой, общительной, неплохо пела, отлично танцевала русскую, ухарский матросский танец, была остра на язык и за словом в карман не лезла. Дня через три пошла среди солдат про нее плохая слава. Слышал разговор о ней, поддакнул и даже обсуждал появление Веры в части. Два или три раза пришлось обращаться в медсанбат, там и увидел ее первый раз. Сейчас уже не помню почему, но пришлось говорить с ней и назвать свою фамилию и имя – вот и все мое знакомство.
А имя ее уже трепалось в похабных разговорах, выдуманных историях; называли то одного, то другого офицера, сожительствующего с ней, и всегда имя ее произносилось с приклеенной характеристикой.
Лежим в воронке, и я рад, что не один. Вера прижалась ко мне, за мою шею держится рукой, дрожит, а пулеметные очереди то спереди, то сзади, бьют по нам, но не попадают.
Сняла Вера руку с моей шеи и вдруг быстро-быстро несколько раз перекрестилась мелкими крестными знамениями и что-то шепчет. Дрожать перестала и успокоилась.
– Слушай, Сергей! Я поползу к ДОТу! Уничтожить, подавить его надо, смотри, сколько наших положили. Бог мне поможет!
Всю войну ни разу, даже .мысленно, не крестился – вырос в верующей семье, многому был научен, а о Боге никогда не вспомнил, а здесь девчонка-санитарка с отвратительной кличкой вдруг о Боге говорит, крестится, на Бога надеется и хочет к ДОТу ползти. Посмотрел на нее внимательно и вижу – в другой руке держит связку гранат. Прижал Веру рукой к земле, взял свои и ее гранаты, неожиданно для самого себя перекрестился несколько раз и вдруг вспомнил все до мельчайших подробностей, чему учил отец, и громко сказал:
– Господи, помоги и спаси, не остави нас, грешных, – и опять перекрестился.
Вера внимательно посмотрела на меня, перекрестила, крепко обняла за голову, поцеловала и сказала:
– С тобой поползу, наших много побило.
– Лежи и не вылезай из воронки!
Она погладила меня по лицу, перекрестила. Не слышу, а только почувствовал, сказала: “С Богом, Сергий!”
Все это происходило на поле боя, словно не было ожесточенного артиллерийского огня, воя мин, взрывов, пулеметных очередей.
Близость Веры, крестное знамение ее и мое, словно соединили, вдохнули силы, бодрость, бесстрашие. Голова четко работала, понимая происходящее. Осторожно выполз из воронки и пополз к ДОТу. Мешал автомат, мешали связки гранат, но я полз, работая руками, ногами, извиваясь, словно уж, и достиг новой воронки. Осмотрелся, сколько позволяла обстановка, наметил направление и пополз.
Стрельба затихла, немцы молчали, атака, казалось, заглохла. Немецкий пулеметчик заметил меня, дал несколько очередей и загнал в новую воронку. Время тянулось медленно, возможно, прошло полчаса а может быть час; вылезти из воронки не мог, чуть двигался, немец давал очередь, пули ложились почти у самой головы.
Бой затих, молчали наши, изредка постреливали немцы. Воспользовавшись затишьем, метнулся из воронки в сторону и быстро пополз вперед. Немецкий пулеметчик не успел поймать меня в прицел, а я, меняя все время направление, сворачивая влево или вправо, прополз метров 30 и укрылся в складке местности, а, может быть, в полузасыпанном окопе. Пулемет неистовствовал, стараясь поразить меня, но, слава Богу, я был цел. Мокрый от пота, в разорванных брюках, в гимнастерке, от которой остались клочья, двинулся дальше. Автомат, связки гранат, сползающая на глаза каска мешали движению, цеплялись за землю; от гари и пороховых запахов не хватало воздуха. Сбросил каску и ждал, когда наступит мгновение броситься вперед.
Опять начался наш артиллерийский обстрел. Пользуясь тем, что немцы временно затихли, попытался проползти еще несколько метров, но упавший недалеко тяжелый снаряд разлетелся тысячью осколков, а взрывной волной меня выбросило из укрытия. Пролетев несколько метров, ударился о землю, сильно повредив голову о камень.
Долго пролежал без движения, пришел в сознание, мучительно болело тело, и на какое-то время я полностью оглох. Придя в себя, поднял голову, осмотрелся и отчетливо увидел расположение немецких укреплений и ДОТ, к которому полз. Но этот осмотр едва не стоил мне жизни – пулеметная очередь прошла рядом с головой и, промедли я на десятую долю секунды и не упади сразу на землю, наверняка был бы убит. Умно и расчетливо была сделана немецкая оборона – без подавления скрытых ДОТов взять высоту без огромных потерь было невозможно. После неоднократных артиллерийских и бомбовых обработок было разбито много огневых точек, но ряд ключевых ДОТов, в том числе и “мой”, не давали нашей пехоте продвигаться вперед. Попытался ползти, но немецкий пулеметчик, сидевший в ДОТе, словно приклеился ко мне. Пули ложились со всех сторон, окружая плотным кольцом на поражение.
Происходило необычайное: двигался я – передвигалась ровно на столько же и струя пулеметного огня. Стараясь поразить меня, пулеметчик следил за моим перемещением, но пули ложились то впереди меня, то сзади; казалось, что пулемет просто играет со мной.
Превозмочь естественный страх, возникавший, когда очередь ложилась недалеко от головы, временами не мог, но упорно полз и полз вперед, все время меняя направление. Конечно, хотел остаться живым, и почему-то верил, что Господь сохранит меня. Откуда пришла эта уверенность, сознание “останусь жить”?
Встреча в воронке от бомбы с Верой, крестное знамение, которым она крестилась, а по движению губ, и молилась, всколыхнули всю мою душу, и все утраченное ранее, все, чему учил меня отец, мгновенно вспомнилось, возвратилось и словно опалило.
До ДОТа оставалось совсем немного, еще и еще надо проползти, потом внезапно вскочить и бросить связку гранат в дверь или гранату в амбразуру. Немцы в ДОТе понимали, зачем я ползу, и несколько автоматов из разных точек одновременно ударили по тому месту, где я лежал. Сплошная завеса огня окружила меня, комки земли взлетали в воздух, а я, по милости Божией, жил вопреки всем жизненным и военным законам. Временами отдыхал, вжавшись в окоп, а потом по опустевшему ходу сообщения перебрался в сторону и вышел из зоны обстрела соседних ДОТов и автоматов. Немцы поняли это и прекратили обстрел – он был бесцелен. По-прежнему стрелял по мне “мой” ДОТ, к которому я полз, но и его очереди проходили теперь только надо мной – слишком близко я подполз.
Все время, пока полз, истово молился, обращаясь к Матери Божией, своему святому, Сергию Преподобному, и к Господу. Огромные отрезки жизни высвечивались в единое мгновение, воспринимались иначе, чем ранее. Я не был один, со мной была молитва и Бог, который не оставит меня. Я полз к ДОТу, делал все что нужно, для того чтобы его уничтожить, но молитва, несмотря на мои действия, все время была со мною.
Не о спасении жизни молил, а о прощении и о том, что обязательно надо уничтожить этот ДОТ! Слишком много наших солдат убивал он, очень многих. Сейчас это был акт милосердия к сотням наших людей.
Положение, в котором я находился, с человеческой точки зрения, было безвыходным; так казалось еще и потому, что вновь начался артобстрел немецких позиций и опасность быть убитым своим снарядом была больше, чем немецким. Не знаю, сколько времени пробыл в воронке, но даже отдохнул и опять пополз вперед. Мешали связки гранат, болело избитое тело, израненное осколками от мин и снарядов.
Пулемет из ДОТа по-прежнему стрелял по мне, но безрезультатно, а я полз и полз; очереди проходили высоко над головой, а я молился, взывая о помощи.
Оставалось метров двенадцать, я хотел встать и броситься к ДОТу, но вдруг из него выскочил немец и кинул в меня гранату, она упала рядом со мной, я успел схватить ее за длинную ручку и бросить обратно, в этом не было ничего особенного, у немецких гранат время срабатывания запала на полторы-две секунды было дольше, чем у наших, этим я и воспользовался. Немецкий солдат был убит осколками гранаты, разорвавшейся в воздухе.
Вскочив, побежал и в открытую дверь ДОТа бросил связку гранат, в памяти осталась железная дверь, бетонный проем, грохот взрыва – и больше ничего.
Очнулся, голову кто-то держал; стояла абсолютная тишина, было темно, пахло кислым запахом взрывчатки, земля подо мной вздрагивала.
Голову поворачивали, вытирали лицо, пытались поднять и перевернуть. Ни рукой, ни ногой не мог двигать. Темнота и тишина напугали меня, но вдруг яростный гул боя внезапно ворвался, оглушив, и боль охватила все тело.
– Куда его? – спрашивал мужской голос.
– Сейчас осмотрю, кровью залит, умрет! – сказала женщина и заплакала.
– Чего плачешь, раненых не видела! Одним больше, другим меньше.
– Да он ДОТ подорвал, сколько этим наших спас!
– Ну и что? Подорвал! Один что ли такой? Помоги, если жив – перевязывай и тащи в санбат, а я другими займусь.
Возможно, я вздрогнул, и женщина сказала: – Жив, жив! – и начала рвать пакеты с бинтами и перевязывать лицо, грудь, спину, задирая обмундирование, чтобы обмотать бинтом.
Ослепительный свет внезапно залил глаза, и я стал различать предметы. Перевязывала санитарка Вера; увидя мои открытые глаза, спросила:
– Ты слышишь, понимаешь?
Единственное, что я мог делать – открывать и закрывать глаза.
Сквозь отдаленный грохот разрывов до меня с трудом доходил ее голос:
– Высоту два часа тому назад взяли, бой идет далеко впереди. Тебя у ДОТа нашла, – вот, кажется, что понял из ее разговора.
– Кончай с ним, вези в санбат! – сказал мужской голос. Вера втащила меня на неведомо откуда появившуюся плащ-палатку и поволокла вниз, к реке.
Маленькая, худенькая, она волокла меня, надрываясь из последних сил. Бой ушел с высоты на Запад, но на высоту еще летели снаряды: где-то в отдалении ожесточенно строчил пулемет, стреляли из автоматов, в сопровождении наших солдат шли небольшие группы пленных немцев. Болтаясь из стороны в сторону на неровностях почвы, стал постепенно различать предметы. Опираясь друг на друга, впереди шли двое раненых – офицер и солдат. Офицер с трудом волочил ногу, солдат, скрючившись держался за живот.
Временами я терял сознание; приходил в себя, когда ударялся о камень, проваливался в воронку или яму. Еле-еле доползли до обвалившегося немецкого окопа. Офицер и солдат с трудом сели на землю, особенно плохо было солдату. Меня Вера оттащила в ближайшую воронку и свалилась рядом. Я был в сознании, вдруг раздалось шипение летящего снаряда, прогремел взрыв, и там, где сидели солдат и офицер, образовалась воронка. Веру и меня выбросило из нашей воронки и засыпало землей. До падения снаряда я был недвижим, а здесь, отброшенный взрывной волной и засыпанный землей, попытался сесть, сбросить землю и даже подняться.
Ухватившись за подбежавшую Веру, поднялся. Залитый кровью, без сорванной взрывом гимнастерки, почему-то в одном сапоге пытался что-то сказать и махал рукой – об этом через долгое время рассказала мне Вера. Плащ-палатка исчезла; держась за Веру и поддерживаемый ею, я медленно тащился к реке.
Через занятую высоту двигалось подкрепление, бежали пехотинцы, ползли самоходки, танки, тянули провода связисты, шли саперы; навстречу этому потоку медленно и осторожно тащились раненые, помогая друг другу. Видя, что наше командование подтягивает через занятую высоту резервы, немцы начали обстреливать ее из тяжелых орудий, снаряды падали один за другим, осколки поражали все живое.
Вера тащила меня вниз.
– Миленький, помогай, помогай, – повторяла она, – Сереженька, отталкивайся от земли, помогай. Стреляют смотри как, помогай.
С неимоверным трудом, превозмогая усиливающую боль во всем теле, цепляясь за Веру, плелся к реке. Закинув мою руку к себе на шею, спотыкаясь, качаясь, Вера шла; шла, практически не ведя, а таща на себе. Интенсивность обстрела возросла, тяжелые снаряды все чаще и чаще падали на склон высоты, идти было невозможно. Дойдя до глубокой воронки, мы упали на дно, скрываясь от осколков.
– Только не раздавил бы нас танк или наша самоходка, – сказала Вера, прижалась ко мне и заплакала, закрыла мою голову своими руками, словно защищая от осколков, и сквозь слезы повторяла: Господи, помоги! Господи, не оставь нас! – и, снимая с моей головы руку, крестилась, – Миленький Сереженька! Мне дотащить тебя до санбата, там спасут. Господи, помоги нам!
Контуженный, избитый о землю взрывной волной, временами теряющий сознание, потерявший речь, беспомощный, ничем не мог помочь я Вере. Единственное, что сохранилось во мне, – четкость восприятия происходящего. Желание Веры во что бы то ни стало спасти меня, даже тогда, на склоне высоты, под непрерывным обстрелом, поражало и удивляло, но уверенность, что останусь жив, не оставляла.
Обстрел усилился, взрывы то приближались, то удалялись. Обняв и словно стараясь слиться со мной, Вера заговорила:
– Сереженька, миленький! Не умирай, миленький, не умирай! Потерпи! Господи, помоги! Ты, Сереженька, в Бога веришь, я тоже верю. Видела, крестился, попроси Его – поможет нам. Говорить не можешь – мысленно проси, – кричала Вера мне в ухо. – Говорить буду, а ты повторяй мысленно, повторяй!
Одно сознание – со мной человек, который не бросит, не оставит и старается сделать все возможное для спасения, а, главное, он верит в Бога так же, как и я, – облегчало веру в спасение и даже боль. Вера начала говорить слова молитвы, то, что разбирал, повторял. Молитва была просьбой спасти, не оставить нас в беде. Помню, были там слова: “Собраны во Имя Мое”; теперь, конечно, знаю эту молитву, она называется “молитвой по соглашению”.
Несколько раз, напрягая голос, повторила Вера молитву. На душе стало спокойней, даже невыносимая боль во всем теле чуть-чуть утихла. Обстрел внезапно прекратился, мы вылезли и пошли, но минут через пять немцы возобновили обстрел, пришлось залечь в полуразрушенный окоп. Снаряды рвались и рвались, осколки визжали над головой. Плотно вжавшись в землю, мы моргали, в какой-то момент Вера вздрогнула, что-то словно оборвалось в ней и, сотрясаясь от рыданий, заговорила.
– Сереженька, не верь им, не верь, не такая я, как говорят, не гулящая. Добровольцем пошла на фронт, хотела людям помогать, раненым. Мама моя, верующая, на это благословила. Училась на сестру милосердия, на фронт санитаркой попала. Каждый, кому не лень, на матрац бросить хочет, грязью душу залепить, в самое святое человеческое чувство плюют, в офицерский блиндаж вызывают, как будто по делу – страх нападает. Смотрят, словно на блудливую кошку. Сальности гадости говорят, лапищи свои тянут. Думала, думала, как от этого кошмара избавиться, и притворилась разбитной, языкатой. Тому скажу, что к этому иду, другому, что к тому, – лезть меньше стали. Благодаря этому от мерзости и спасаюсь. Не верь, Сереженька! Не верь, миленький!
Плачет, молится и все повторяет: “Не верь!”
– Если побьют нас осколками, ты мне хоть перед смертью поверь, не хочу умирать в твоих глазах дрянью. Словно на исповеди тебе говорю – не такая я, не верь им!
Что мог сказать я, лишенный речи? Лишь слабо сжал в ответ несколько раз руку, показав, что поверил Вере. Приходя в сознание, молился; снаряды почему-то не пугали больше меня. Вера, прижавшись ко мне, тоже, вероятно, молилась.
Все, что я рассказываю, происходило на поле боя, рядом с постоянно стоявшей смертью. Вера спасла меня, дотащила до берега, здесь ее ранило довольно тяжело осколком мины. Нашли нас, истекающих кровью, солдаты-телефонисты, доставили в санбат.
Веру в тот же день эвакуировали – конечно, узнал об этом много времени спустя. Я двое суток пролежал на земле, прежде чем был осмотрен врачами. Раненых множество, в первую очередь оперировали тяжелых, а я, видимо, был отнесен к легкораненым. То, что выжил, два дня пролежав без всякой помощи под открытым небом, является не меньшим чудом, чем то, что случилось со мной и Верой на высоте.
Плохо помню эти двое суток. Лежали, сидели под деревьями не одна сотня раненых; кого-то уносили на операцию, перевязывали на скорую руку; небрежно запирали умерших; давали пить, укладывали новых на освободившиеся места. Сознание то приходило, то уходило. Временами жарко грело солнце, хотелось отчаянно пить. Лежал на боку, с трудом повернул голову: между ранеными ходил санитар с ведром воды и кружкой, давая пить тем, кто просил. Прошел несколько раз и около меня, но я молчал и не мог пошевелиться, показать жестом, что хочу пить.
Гремела кружка о край ведра, лилась вода, а я мог только взглядом, да и то недалеко, провожать санитара. Возвращение сознания было мучительным, мгновенно осознавалась боль, скачкообразная, пульсирующая, раздирающая тело; когда она доходила до наивысшей точки – терял сознание, проваливался в беспамятство, для того чтобы через некоторое время опять придти в себя. Особенно болел живот.
Самым мучительным, когда приходил в сознание, было соединение боли и жажды. Губы запеклись, рот был сух, язык прилип к гортани, глотательных движений, из-за сухости горла и пищевода, производить не мог. Несколько раз кто-то подходил ко мне, переворачивал, тормошил, двигал. Слышались обрывки фраз:
– Живой, мертвый?
– Живой, долго ему еще очереди ждать, – и люди уходили.
Очнулся, солнце шло к горизонту; перед лицом рос невысокий куст ромашки, крупные цветки еле заметно колебались, легкий, едва уловимый запах травы доносится до меня. Хотелось пить, бездвижное, парализованное тело болело, боль нарастала; еще немного боли, и я должен снова потерять сознание. Ромашки касались лица. Собрав всю волю, все оставшиеся силы, поглощаемые чудовищной болью, стал молиться, стараясь вложить в слова молитв всего себя, стараясь победить боль.
Молотообразный стук в висках и голове затих, мысли очерчивались яснее. Спасение было только в молитве. Молясь, невольно смотрел на куст ромашки. Ослепительно белые и в то же время почти прозрачные, высвечивались на солнце лепестки, желтая середина цветка горела и переливалась золотистым цветом.
Стонали раненые, умирали, плакали, а ромашки жили, словно напоминали о Великом Творце всего живого, словно еще и еще раз утверждая жизнь на земле; своей красотой, хрупкостью и чистотой творя славу Богу, утверждая Его величие и бесконечность.
Каждый раз, приходя в сознание, искал глазами куст ромашки; и даже ночью чувствовал его легкое прикосновение к лицу и был рад, словно боль, беспомощность и одиночество отдалялись, смягчались. Молитва и живые цветки ромашек поддерживали, успокаивали, утверждали веру в жизнь и Господа Бога.
Возможно, улыбнетесь и не поймете, покажется наивным, надуманным или придуманным через несколько лет, но так тогда думал. Словно знак Божий, цветы говорили: жизнь не оставит меня. Конечно, большую часть времени был без сознания.
Трудным и смертельно опасным было уничтожение ДОТа, но на войне сотни, а возможно, и тысячи солдат подавляли очаги сопротивления и ДОТы и не считали сделанного подвигом или геройством; так же думал и я; однако двое суток, проведенных на земле, под лучами солнца, с безумной болью, раздирающей тело, мозг, и ожигающей жаждой, были во много раз тяжелее, чем путь к ДОТу под губительным огнем немцев. Двое суток боролся с болью и жаждой, и только когда в минуты просветления обращался к Богу с молитвой, пытаясь вложить в нее свою душу, боль отступала, для того чтобы с новой яростью наброситься на меня.
Очнулся на операционном столе. Высокий хирург пытался спрашивать, ответить не мог, но слышал разговоры окружающих; тогда, обращаясь к кому-то из присутствующих врачей, он сказал:
– Взгляните! Тело в синяках и кровоподтеках, сильнейшая контузия, правая сторона лица изуродована, и осколков набрал полный ворох! Долго придется ему с того света на этот перебираться, – и, обращаясь ко мне, сказал: – Велик твой Бог, солдат, коли оставил живым. Какому Богу молился, тому и дальше молись. Долго жить будешь, если сейчас тебя спас. Говорить не можешь, но по глазам вижу – слышишь. Ну так слушай. Без общего наркоза придется оперировать, контузия у тебя сильная, от общего умрешь. Терпи, голубчик! Терпи да Богу своему молись.
Странны были слова хирурга, почему так сказал? Но действительно, молитва Господу и милость Господня спасли меня и на поле сражения, и у лазарета, на операции.
Осколков было около тридцати, в основном в спине и шее, частично раны уже гноились. Четыре глубоко ушедших осколка удалять не стали, сказав: “Сейчас опасно. Поправишься от контузии – в тыловом госпитале вынут”. Два вынули через четыре месяца, а остальные два остались на память, ношу в себе, удалять нельзя, глубоко сидят; один под лопаткой вблизи сердца, другой в шее.
Удалив осколки, хирург принялся за изуродованное лицо, долго возился с ним, что-то сшивал, подтягивал, сдвигал. Окончив, сказал:
– Заштопал что надо! Красавцем будешь!
Операция была закончена, хирург еще и еще раз тщательно осмотрел меня и удивление воскликнул:
– Как же мы пропустили? Осколок пробил брюшину, прошел внутрь, кругом наслоение, отверстие еле заметное, Дрянь дело!
– Плохо твое дело, солдат, скрывать не стану, выживешь ли? Терпи, голубчик, очень больно будет!
И началась еще одна операция, самая тяжелая и болезненная. Было совершенно непонятно, необъяснимо. Раненный на высоте и лежа на земле двое суток перед операцией, я то терял сознание, то приходил в себя, а здесь, на операционном столе, оперируемый под местным наркозом, испытывая ужасающие боли, ни разу не потерял сознания, слышал разговор врачей, высказывания их, пессимистические прогнозы на мое будущее.
Врачи были измотаны, измучены, еле держались на ногах, но делали все, чтобы спасти.
Когда лежал на земле, санитары, разносившие воду, случайно не давали мне пить, и это спасло меня, потому что при ранении в полость живота пить недопустимо, это привело бы наверняка к смертельному исходу. Это случайность не что иное, как великий Промысл Божий.
В госпиталях врачи неоднократно говорили мне – если при ранении в брюшную полость проходило более восьми часов, а тем более если в это время раненый пил воду, смерть была неизбежна вследствие воспалительных процессов и общего заражения крови.
Помню, кончив операцию, хирург долго и удивленно смотрел на меня и сказал, ни к кому не обращаясь:
– Подумайте! Что он вытерпел! Да это просто чудо! – и, подойдя ко мне, поцеловал в лоб, – Молодец, солдат, больше чем молодец. Знаю, все чувствовал. Жить долго будешь. Скажу тебе – молись своему Богу.
Что-то почти прозорливое было в его словах. Думаю, для окружающих эти слова были мало значимыми, но для меня звучали как предвестники будущей жизни.
Вот так я пришел к Богу.
Я выжил, через сутки был эвакуирован и долго лечился в тыловых госпиталях. Несколько раз рассказывал врачам, уже в госпиталях и в гражданских больницах, про операцию во фронтовых условиях, и никто, никто никогда не верил, что такая операция могла совершиться, да еще в походных условиях и без общего наркоза. Сделали на лице еще несколько пластических операций.
Жалею, что не смог разыскать хирурга, узнать его фамилию. Шесть месяцев пролежал в госпиталях, в 1944 году комиссия признала ограниченно годным, отправили в тыл армии, но где-то на фронте произошла заминка с наступлением, потребовались солдаты, попал опять в пехоту. Закончил войну в 1945 году лейтенантом в комендатуре небольшого немецкого городка, демобилизовался в 1946 году. Возвратился в Москву искренне верующим человеком, пересмотревшим свою жизнь.
Конечно, радости родных не было пределов, но то, что стал верующим, радовало папу и сестру не меньше, чем то, что остался жив.
* * *
Рассказ Сергея Петровича произвел на меня огромное впечатление; несколько минут молчали. Я думала об одной из тайн Господа и великой Его милости – долготерпении, милосердии к людям и всепрощении; одновременно с этими мыслями пришла и другая: что стало с санитаркой Верой? Хотелось спросить; в то же время было неудобно, может быть, он никогда не встретил ее и забыл? Но решилась спросить, вероятно, врожденное женское любопытство победило стеснительность.
– Вы после окончания войны не узнавали, куда делась Вера и что с ней?
Сергей Петрович недоуменно посмотрел на меня и сказал:
– Конечно, разыскал! Подробности о том, как она волокла меня к берегу, узнал от нее. Кстати, в рассказе упомянул об этом.
Любопытство подхлестнуло задать второй вопрос:
– Скажите, а где сейчас Вера?
Сергей Петрович улыбнулся, потом засмеялся, и в этом смехе было столько ласки и приветливости! Кончив смеяться, громко сказал:
– Вера, зайди, пожалуйста, к нам!
Я мгновенно все поняла, готовая провалиться сквозь землю. Вера Алексеевна, жена Сергея Петровича, врач-невропатолог, с которой мы дружили уже несколько лет, была Верой-санитаркой, спасшей Сергея. Надо было догадаться об этом во время рассказа!
Человек скромный, обаятельный, старающийся каждому из друзей и знакомых сделать что-то доброе и хорошее, она никогда не рассказывала ничего о себе. Вглядевшись, увидела, словно первый раз смотрела на нее – среднего роста (совсем не маленькую) стройную женщину, чуть-чуть постаревшую – прошло 28 лет со дня боя у деревни Святой Ключ – легкие паутинки легли на ее лицо – время безжалостно накладывает свой отпечаток на каждого из нас.
Сергей Петрович сидел на диване, смотрел на нас, как-то особенно по-доброму смеялся, а записывающий магнитофон безостановочно работал. Записи эти сделаны мной с магнитной ленты, поэтому, сохранив весь рассказ Сергея Петровича, мне пришлось в то же время многое править и редактировать, это было вынужденно.
Понимаю, что в написанном много внимания уделено военным действиям, но сократить не имела права.
В армию призвали меня осенью 1940 года, девять месяцев прошли в беспрерывных тренировках, тревогах, изучении боевой техники.
Для меня война началась 22 июня 1941 года и окончилась в декабре 1944 года, после тяжелого ранения. Первый бой приняли на самой границе. Часть наша сражалась ожесточенно, панике не поддавались, без боя не сдали ни одной позиции, однако у немцев были огромные силы и преимущества “внезапного удара”. Постепенно с боями отходили в глубь страны, попадали в окружение, прорывались, стараясь сохранить солдат и вооружение, несколько раз переформировывались и наконец, почти через два года, оказались в районе Краснодара.
Бои были затяжные, тяжелые. Когда мы остановились около какой-то станицы, наш батальон был поредевшим, почти без боевой техники и с малым количеством боеприпасов. Жара стояла невыносимая, немецкие самолеты не давали покоя, а небольшие танковые соединения преследовали отступающие части по пятам, заставляя отходить все дальше и дальше. Резервов у нашего командования не было, и наступающие немецкие войска мы остановить не могли.
То, что хочу рассказать, ни в какой мере не касается описания военных действий, и все же довольно подробно придется коснуться некоторых военных событий, заставивших меня переосмыслить взгляд на верующих людей, найти Бога и самому прийти к вере.
Рота наша держала оборону около станицы, единственной достопримечательностью которой были виноградники, окружавшие чистенькие белые домики, сложенные из камней неправильной формы, и церковь со сбитым крестом и полуразрушенной белоснежной колокольней. Отступая, таких станиц приходилось видеть десятки, и сейчас эта станица ничем не привлекала нас. Рано утром пришли, не успели как следует расположиться и отдохнуть – дали команду копать окопы в полный профиль. Поступил приказ: стоять насмерть, ни шагу назад, задержать наступающих немцев во что бы то ни стало.
Усталые после ночного перехода, голодные – кухни отстали – пропотевшие, покрытые пылью, под палящими лучами солнца долбили и копали каменистую землю; за день углубились едва-едва на полметра. Где-то вдали шел бой, то затихая, то вспыхивая с новой силой. Мимо нас тянулись раненые с истомленными, землистыми лицами. Вечером, примерно около шести часов, из-за небольшой рощи, где стояло наше боевое охранение, послышались разрывы снарядов, гул, и через несколько минут появились четыре немецких танка.
Две противотанковые пушки, выданные нашей роте, начали вести огонь. Два танка были подбиты, а третий, уничтожив боевой расчет одной противотанковой пушки, загорелся от брошенной бутылки с горючей смесью, четвертый повернул назад. Наша рота занимала оборону по растянутому фронту длиной более километра. Боеприпасов почти не осталось; ночной переход, жара и безостановочное рытье окопов измотали бойцов; оставшаяся противотанковая пушка не могла остановить продвижение немецких танков; окопы, вырытые на треть глубины в каменистом грунте и не соединенные ходами сообщений, не служили надежной защитой от осколков и пуль; ко всему этому всех бойцов томила жажда. Днем воду подносили женщины и дети, но после начала боя жители ушли в невысокие горы или попрятались в подвалы.
Второй, третий, четвертый раз пошли на нас танки, бойцы забрасывали их бутылками с горючей смесью. Пять или шесть танков уже горели, но еще несколько прорвали нашу редкую оборону, зашли в тыл и стали стрелять и давить бойцов гусеницами. Большинство бойцов было ранено или убито, но никто из оставшихся вживых не отступал и не впадал в панику, сражались до последнего патрона. За танками пошла пехота. Серые немецкие мундиры вдруг в большом количестве появились на поле боя, перебегая от одного укрытия к другому. Лейтенант Антонов попытался из оставшихся бойцов организовать оборону.
– Ни шагу назад! – кричал Антонов, и все, кто был жив и имел боеприпасы, залегли за каменным сараем в круговой обороне и продолжали бить немецкую пехоту.
Лавируя между камнями и ямами, на нас медленно надвигался немецкий танк; он не торопился, фашисты знали – часть разбита, орудий нет – и сейчас методично добивали оставшихся в живых. Лейтенант Антонов схватил две бутылки с горючей смесью, одну дал мне, и мы поползли навстречу танку. Бойцы укрылись в окопе. Бутылки мы бросили почти одновременно, но от случайно попавшей пули бутылка Антонова разлетелась почти у него в руках, и он вспыхнул огненным факелом. Я попал в танк, жидкость разлилась по броне, вспыхнула, и я стал отползать обратно к сараю. Раздался взрыв – больше ничего не помнил.
Очнулся в каком-то здании. Лежал на спине, кругом слышались стоны, ругань, разговоры. Режущая боль охватывала грудь, живот, левую ногу; голова отчаянно болела. Давило удушье, рот был забит землей и кровью, каждый вздох сопровождался неистовой болью. Попробовал перевернуться и опять потерял сознание.
Снова пришел в себя; задыхаясь, стараюсь освободить рот от грязи и крови. Закашлялся, хлынула кровь, боль усилилась, но дышать стало легче. Кружилась голова, сознание было нечетким.
Виделись узкие окна, через которые пробивался слабый лунный свет, рядом со мной была высокая дверь, на стенах что-то тускло поблескивало. Где я? Через некоторое время осознал, что лежу в здании церкви, заполненном ранеными и пленными. Люди сидели, лежали на полу, стояли, слышались стоны, разговоры, где-то в отдалении подавались команды на немецком языке. Лунный свет падал мне в лицо. Вторично попытался перевернуться на бок, но безуспешно, – сил не хватало. Временами терял сознание; вдруг почувствовал, что меня подняли и куда-то потащили. Боль резко усилилась.
Очнулся и ощутил, что лежу на чем-то мягком, в помещении было темно; рядом со мной, на столе, горели две свечи, и в их колеблющемся свете виделось худое сосредоточенное лицо наклонившегося ко мне высокого человека, он разрезал и снимал надетое на мне обмундирование – гимнастерку, брюки, сапоги.
Боль стала еще невыносимее, но сознание уже не терял. Высокий человек, осматривая меня, протирал тело какой-то жидкостью, смазывал места ранений, нажимал на ребра, тянул и поворачивал в разные стороны руки и ноги. Окончив осмотр, сказал:
– Слава Богу, что жив остался! Не волнуйся, все будет хорошо, но крепко придется потерпеть, – и стал привязывать к левой ноге палки и дощечки, вытягивая их веревкой. – Сейчас крепись, кость на место буду ставить. Повернул ногу, что-то хрустнуло, я дико вскрикнул.
Продолжая перевязывать, человек говорил: “Осколочных мелких ранений много, но не глубокие; а вот пуля или осколок насквозь пробили правое легкое, оно сейчас полно крови, нога в голени перебита и тяжелая контузия головы и всего тела. Вот и все твои беды. Не врач я, но в медицине немного смыслю. Лечить буду травами, других лекарств нет, всю надежду возложим на Бога – Он нам обязательно поможет, главное – духом не падать, а коли на Бога надежду иметь будем – все пройдет. Нога быстро срастется, осколки где выну, где придется оставить, мешать не будут, а с легкими и контузией долго придется возиться. Лежать без движений нельзя из-за легких, двигаться надо, иначе в них возникнет воспаление, плеврит. Ногами, руками двигай, чаще переворачивайся с боку на бок. Костыли сделаю, пытайся ходить, но все делай осторожно из-за контузии. Зовут меня отец Василий, так и обращайся ко мне. Был когда-то священником местной церкви, теперь столяр и бондарь в станице. Приходить буду только ночью, днем нельзя, а чтобы тебе одному в темноте не лежать – рядом всегда будет гореть “моргасик”, а в красном углу – три лампадки”.
Что еще говорил отец Василий – не помню; от боли, слабости и потери крови заснул, а может, и потерял сознание; когда пришел в себя, то в памяти осталось только лицо высокого и доброго человека. Прошло несколько дней, по-прежнему хрипело в груди и клокотала мокрота и кровь, нестерпимо тяжко болела голова, и в ушах гудело от шума; нога, вероятно, срасталась, но ныла пульсирующей болью. Поднимался на руках, постоянно переворачивался, садился на край кровати, старался делать гимнастику, показанную о. Василием.
Понятия “ночь” и “день” были для меня условными, в подвале царствовала темнота, и день от ночи отличался только по приходам о. Василия.
Наступили дни, когда я смог говорить с отцом Василием, и вот что узнал. После окончания боя за станицу немцы собрали всех раненых и взятых в плен бойцов нашей роты и поместили в церковь; этим же вечером пригнали сотни две пленных, взятых на других участках фронта, и тоже загнали в церковь. Меня положили около бокового правого входа, где дверь по оплошности охраны оказалась незапертой. Охраняли только главный вход.
Ночью четверо местных жителей открыли боковую дверь и вынесли двух раненых, одним из них оказался я. Через открытую дверь исчезли несколько десятков пленных, разбежавшихся в разные стороны и ушедших в леса и горы, где вскоре, пополнив партизанские отряды, сражались на краснодарской земле.
Почти пять месяцев пробыл я в подвале у о. Василия; лечил он только травами, в действии которых хорошо разбирался. Настои, отвары, компрессы, обкладывание влажными травами и какие-то особые снадобья, приготовляемые на виноградном вине, были в арсенале лечебных средств – всего не перечислить, чем лечил о. Василий; но ко всем своим настоям и отварам добавлял стакан терпкого, сладкого, удивительно вкусного виноградного вина, выделываемого только в этой станице. “Наш станичный кагор, – говорил о. Василий. – Еще задолго до революции привезли в станицу виноградные лозы, прижились они у станичников, теперь этим вином всюду хвастают, лучшего вина в округе нет”.
О жизни о. Василия, к сожалению, пришлось узнать очень мало; основной причиной было то, что о себе не любил рассказывать, а то малое, что удалось услышать, напишу сейчас. Церковь в станице закрыли в 1930 году, во время Пасхальной службы, тогда же, во время заутрени, арестовали и о. Василия, дали пять лет лагеря; жену выслали под Архангельск, где она умерла от голода. Сын и дочь, задолго до ареста о. Василия, уехали куда–то в Сибирь и больше у отца не появлялись.
Кончился пятилетний лагерный срок, и “по неизреченной милости Божией, дали паспорт и разрешили жить в станице”, – говорил о. Василий. В церкви был клуб, потом склад. Жить о. Василию было негде, приютила одинокая старушка, бывшая прихожанка, и, умирая, завещала ему маленький домик из нетесаного камня.
Домик был чистенький, окруженный садом и имел, как каждый дом в станице, подвал. Разбирая однажды подвал, заваленный старой рухлядью, о. Василий обнаружил в одной из стен большую дыру-лаз во второй подвал, заставленный бочками со знаменитым кагором. Вот в этом, втором, подвале, я и жил почти пять месяцев.
Внешне можно было думать, что о. Василий жил одиноко. До прихода немцев работал бондарем, делал и ремонтировал бочки, столярничал, а ночью запирал дверь дома, закрывал окна, спускался в подвал, где ежедневно совершал церковную службу, в субботу и воскресенье служил Литургию. Местные власти относились к о. Василию терпимо, в сороковые годы это было удивительно. “Милость Божия и заступничество Пресвятой Богородицы не оставляют меня”.
У председателя совета венчал дочь, крестил внуков, отпевал жену председателя колхоза; да и многие женщины приходили и просили тайно крестить детей или отпеть родных. Но самое удивительное в том, что никто не доносил на него!
Вернусь к рассказу о себе. Долгие часы ночи и дня лежал или пытался ковылять на самодельных костылях в темноте, при мерцающем огоньке “моргасика” и трех огоньках лампадок перед иконами. О. Василий приходил в подвал ночью и, редко, днем. Приносил еду, свои лекарственные снадобья, осматривал меня, кратко сообщал печальные станичные новости, отвечал на мои вопросы и шел за невысокую перегородку и начинал молиться.
Вначале читались иерейские молитвы, потом вечерня, потом утреня, часы, а, как уже писал, в праздники, субботы и воскресенье – Литургия. Я заметил, что во время церковных служб о. Василий словно перерождался, голос становился особенно четким, слова и фразы звучали ясно и понятно, и он словно уходил от всего окружающего и видел что-то мне неизвестное. Временами казалось, что не один он служит, а стоят с ним люди, знаемые им, и для них и для себя совершает он литургию, вечерню, утреню, читает акафист или служит молебен или панихиду. Конечно, все эти названия служб я узнал только к концу второго месяца своей жизни в подвале.
Через месяц уже довольно бодро ковылял по подвалу, опираясь на костыли; ранение было сквозное, все время держалась высокая температура, в груди клокотала мокрота, смешанная с кровью, и при надрывном кашле выбрасывалась комками, с тяжелой болью.
– Двигайтесь, двигайтесь, – говорил о. Василий, – иначе начнется отек легких. Тяжелое у тебя ранение, дыхательные пути забиты мокротой, плеврит и сквозная пулевая рана, да еще живешь в холодном подвале, но – живешь! Не травы, не уход мой, а Сам Господь и Матерь Божья охраняют тебя. Запомни это, Сергей.
Говоря со мной, он звал меня то на “ты”, то на “Вы”.
Лежу на топчане вымытый, накормленный, обложенный компрессами с травами и слушаю, как молится о. Василий. Горят перед иконами три лампадки: красная, белая и зеленая; беспрерывно почему-то мигает стоящий рядом со мной “моргасик”, и вдруг тишину подвала раздвигает голос о. Василия:
– Слава Святей, и Единосущней, и Животворящей, и Нераздельней Троице, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Я знаю – это начало всенощной, а дальше ширятся куда-то ввысь и плывут слова
– Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу.
Читает, нет, не читает, а произносит по памяти всю службу – отчетливо, громко. Слово от слова словно отделены, но в то же время соединяются в одну слитную фразу. Первые дни ничего не понимал, но невольно вслушивался; с каждым днем слова и фразы вспоминались и складывались в памяти, приобретали смысл; я начал улавливать внутреннее значение услышанного. Наступило время, точно не помню когда, вдруг ощутил логическое построение служб, молитв и совершаемого о. Василием богослужения. Времени для размышлений было у меня более чем достаточно. Начал услышанное анализировать, продумывать, как бы раскладывать по одному мне известным “полочкам”. Славянского языка, конечно, не знал, но логичное построение и ежедневное повторение служб позволили довольно скоро понять произносимые молитвы, кондаки, икосы, псалмы, читаемые в службе часов.
С детства у меня была удивительная память, что-либо услышанное или прочитанное словно фотографировалось в клетках мозга и запоминалось навсегда. Еще в школе, когда задавали выучить стихотворение или отрывок текста, то, прочтя два раза, точно запоминал, а брату надо было учить весь вечер.
Слушая ежедневно совершаемые службы и оставаясь один, вспоминал услышанное, осмысливал и в конце концов понял, во что верит о. Василий.
Темная завеса неверия постепенно сползала с моей души, и осторожно и робко вера начала проникать в мое внутреннее “я”. Оставаясь большую часть времени в темноте один, осмыслив и поняв что-то в службе, с нетерпением ждал прихода о. Василия, дабы задать ему десятки вопросов. Спрашивал, спрашивал, спрашивал и на все получал ответы и разъяснения, если что-то не так воспринял.
О. Василий на ночь уходил спать в дом – ходили с обысками, стучали в окна, дабы узнать, дома ли хозяева.
О. Василий, окончив службу, садился на противоположный топчан и рассказывал о том, чего я раньше не знал. Основы православной веры четко и незыблемо легли в душу, стало понятно, что, веря в Бога, человек становится духовно богаче, обретает навсегда внутреннюю опору, в любых, самых сложных обстоятельствах не остается одинок – с ним Бог, Матерь Божия и вечно стоящий рядом Ангел-Хранитель.
Все это понял на всю жизнь, к концу третьего месяца о. Василий крестил меня и после этого каждое воскресенье исповедовал и причащал.
Вот и ответ на ваш вопрос – как я пришел к Богу, стал верующим. Конечно, находясь в подвале, не мог читать Евангелие, не было света, но о. Василий по памяти воспроизводил целые отрывки или просто рассказывал содержание.
Возвращусь еще раз к воспоминаниям об о. Василии. Он кончил Санкт-Петербургский университет – факультет естественных наук, сразу поступил в Духовную Академию: не знаю, как его приняли, если он не кончал сперва Семинарию? После окончания Академии выразил желание служить в провинции, хотя ему предлагали остаться служить священником в Петербурге. Направили в станицу, где создал крепкий приход, сплотил вокруг себя много хороших прихожан: может быть, этим и объясняется, что, возвратясь после лагеря, остался в станице и на него не доносили и не тронули.
Одно его высказывание запало мне в душу:
– Отрицающие Бога говорят – докажите Его существование, и мы поверим. Это постоянная уловка материалистического мировоззрения. Математически вычислить Господа невозможно, также как доказать Его отсутствие. Если бы это было возможно, то человечество давно бы привело эти доказательства. Господь познается только душой, духом человека, и притом – если он стремится познать Бога; и это познание – милость Господа и дар Его.
Заканчивая свои воспоминании, скажу: вера и любовь к Богу и людям были у о. Василия безграничны, хочется привести Евангельские слова:
“Учитель, какая наибольшая заповедь в законе? Иисус сказал ему: “возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим”. Сия есть первая и наибольшая заповедь, вторая же подобная ей: “возлюби ближнего, как самого себя”. На сих двух заповедях утверждаются весь закон и пророки” (Мф. 22,36–40).
Так верил и жил о. Василий, силой молитв своих сделавший меня христианином. Христианство давало возможность оценивать свои поступки и подходить к людям, тебя окружающим, на основе заповедей Иисуса Христа, Его учения. Память о. Василия поражала даже меня – я говорил о хорошей памяти, – но он цитировал большие отрывки из сочинений святых: Иоанна Златоуста, Василия Великого, епископа Феофана Затворника и других святых отцов и учителей Церкви. Любил рассказывать о жизни митрополита Филарета (Дроздова), Иоанна Кронштадтского (Сергиева), у которого бывал несколько раз и получил благословение на служение в станице. Любимыми его святыми были Сергий Преподобный, Серафим Саровский, Феодосий Тотемский, Мария Египетская, о которой говорил с особым душевным почтением, как о величайшем образе человеческого раскаяния и покаяния.
Образок Пантелеймона-Целителя, висевший над каменным престолом, был особо почитаем о. Василием, но высочайшее поклонение и почитание имели иконы Божией Матери – Владимирская и Новгородская, Знамение – акафисты этим иконам он помнил наизусть, и когда в станице происходили расстрелы или другие волнующие события, то, отслужив установленную службу, читал акафист перед одной из икон. Только при чтении Апостола и Евангелия на короткое время зажигалась свеча.
Интересными и связанными с современной жизнью были рассказы о Святых отцах Церкви и церковных писателях: Клименте Александрийском, св. Иустине-мученике, блаженном Иерониме, Иустине Философе, Григории Нисском и других. О. Василий умел донести до слушающего мысль, изложенную в каком-либо духовном сочинении, ярко и просто, и при этом, органически увязать с настоящим, сегодняшним. Эта удивительная способность не отгораживаться от современной жизни, а связывать ее с учением Церкви, поражала меня, хотя многое оценил и понял только после войны, но основу, фундамент вложил в мою душу о. Василий.
После войны прочел полный курс по истории Церкви, в 1948–49 годах достал много книг по этому вопросу и с удивлением понял, что почти ничего нового не узнал. При этом в прочитанных книгах не очень четко связывались исторические события с современным им обществом, а в рассказах о. Василия история и жизнь шли рядом и были неразделимы.
Вот таким был о. Василий, приведший меня в Церковь.
К сожалению, эти воспоминания приходится кончать очень грустно: при отходе немцев о. Василий с группой станичников, мужчин и женщин, был приговорен к смертной казни и повешен.
Впервые Мария и я приехали к о. Арсению в 1965 году, а в дальнейшем приезжали не чаще одного-двух раз в год для духовного наставления, совета и очищения души от всего греховного, что накапливалось за прошедшее время, в Москве ходили в церковь, где молились, исповедовались, причащались. В 1972 году приехал без жены, она болела. Мне рассказывали, что с 1965 года о. Арсений начал вечером за столом, после ужина и чая, проводить с приехавшими к нему духовными детьми беседы на выбранную им тему, причем подробно отвечал на вопросы или просил кого-нибудь из присутствовавших рассказать, какими путями пришел он к Богу или сохранил и умножил веру в труднейших условиях плена, лагерей ГУЛАГа, допросов, военных действий, боя, тяжелейших ранений и интересовался, как удавалось молиться в это время, какие встречались замечательные в духовном отношении люди, помогавшие окружающим жить и поддерживать (укреплять) веру в Господа.
В этот приезд в 1972 году собралось вечером за столом человек пять незнакомых мне духовных детей о. Арсения, один из приехавших задал вопрос об Оригене, о Промысле Божием и судьбе – пути жизни, – предначертанной человеку. Сейчас уже не помню, но все сказанное он как-то связал в одно. Отец Арсений удивился этому вопросу и вместо ответа вдруг быстро обратился ко мне и попросил рассказать мою жизнь начиная с 22 июня 1941 года. Я посмотрел на часы и сказал, что это долгий рассказ, он задержит сидящих часа на два.
“Господь послал нам сегодня нетрудный день, и мы не спешим”, – произнес о. Арсений. Собравшись с мыслями и возвращаясь к прошлому, решил рассказать все, как когда-то было, не приукрашивая, не сгущая краски тяжелого, плохого или хорошего, но присутствие незнакомых людей смущало меня. Словно прочтя мои мысли, о. Арсений произнес: “Не смущайтесь, это мои добрые друзья, рассказывайте!”
И я начал вспоминать, вначале несколько стесняясь, но потом полностью погрузился в прошедшее и стал жить во время рассказа той жизнью, которую прожил. Забылись люди, сидевшие рядом со мной за столом, и виделся только один отец Арсений и мое прошлое, возникавшее из небытия. Естественно, написанное и рассказанное отличаются друг от друга, а, когда вспоминал отношения, сложившиеся у жены с моей мамой, то невольно смягчил многое, но в воспоминаниях написал правду, то есть то, что было. Когда закончил свой рассказ о прошлом, долгое время царило молчание, потом о. Арсений благословил, и мы разошлись.
На другой день приехала Ирина Николаевна, и вечером за столом были те же, незнакомые мне люди. Отец Арсений был задумчив и, когда окончился ужин и чаепитие, сказал: “Вчера мы выслушали воспоминания Алексея Федоровича (так зовут меня), и хочу сказать, что это не просто человеческая жизнь, а беспрерывное проявление милости Божией к человеку, который по всем жизненным расчетам должен был десятки раз обязательно умереть, но десница Божия являла чудо, спасая его. Я попросил Алексея вспомнить прошлое для того, чтобы показать, что не предначертание судьбы вело его в жизни, а Господь Бог, а Матерь Божия, которой он постоянно молился в труднейшее время жизни, по милости Своей прикрывала его платом любви Своей, спасая от смерти, а в несчастьях, страданиях и бедах не оставляла и давала счастье встречать людей глубокой веры и любви к людям, помогая этим не только сохранить, но и еще больше укрепить веру. Нет судьбы человеческой – есть только Господь Бог наш, Его воля и наша собственная вера к Богу и людям, по глубине и силе которой и определяется наша жизнь”, – и, обратившись ко мне, сказал: “Запишите рассказанное, но подробнее; и напрасно, говоря о своей матери, моей духовной дочери, утаили ее отношение к жене вашей Марии, жестокое и несправедливое, и о той перемене, что произошла с ней потом. Знаю, трудно и долго будете писать рассказанное но напишите”.
Начал писать в 1972 году сразу по приезде в Москву, но закончил только в 1991 году, когда мне было уже 74 года, многим это покажется странным, что почти двадцать лет понадобилось, чтобы написать только одну тетрадь, но в этой тетради была вся моя жизнь, сжатая в двадцать страниц текста, и вы не представляете, как было трудно мне писать о прошлом! Да! Очень трудно, потому что это были не мемуары, а жизнь моя; и где-то лежали сотни и тысячи убитых, расстрелянных, замученных людей, и я многих из них знал и любил, но, когда писал, то почти не упоминал имен многих знаемых и ушедших, все они остались в душе моей, а рассказывал только о себе. Отец Арсений предвидел, что долго буду писать когда-то рассказанное в зимний вечер в доме Надежды Петровны.
Мама наша была исключительным человеком, глубоко верующим; духовная дочь иеромонаха Арсения, ведшего ее несколько лет и наставлявшего на путях веры; кроме того, в общине она была усердная его помощница. Воспитала мама сестру и меня в вере, научила любить Господа, Матерь Божию, святых и полагаться на волю Божию во всем и всегда. Особое внимание уделяла молитве, помощи ближним; мы часто бывали в церкви, знали церковную службу; и когда стали закрывать церкви и духовенство и верующие разделились на поминающих и непоминающих, то очень редко бывали на литургии, совершаемой дома иереями, которые еще не были арестованы, или братьями общины, ставшими тайными священниками по благословению духовного отца и посвященных владыкой Афанасием. Знал это от мамы и ее близких друзей по общине, бывавших часто у нас.
Отец был арестован в 1927 году по делу Промпартии и исчез – мне тогда было десять лет. На мамины запросы отвечали “в списках не значится”, и мы не знали – осужден он, жив или расстрелян. В 1958 г. на наш запрос сообщили “умер от воспаления легких – пневмонии”, а в 1989 году “расстрелян – место захоронения неизвестно”. Однако нашей семьи после ареста отца репрессии не коснулись, мы продолжали жить в Москве, работать и учиться.
Я окончил физико-математический факультет МГУ, был оставлен на кафедре; в 1941 году, в первые дни войны, взяли в армию. Попал в пехоту и сразу на фронт, дивизия с боями отходила в глубь России, в конце августа подошли к Смоленску. Было приказано “стоять насмерть”, во что бы то ни стало – задержать наступление немецких войск в 30 километрах от Смоленска. Закрепилась дивизия недалеко от леса, прочно окопались и стали ждать немцев, предполагая, что они пойдут по шоссе. Дивизия потеряла в боях почти две трети состава, боеприпасов было мало, основное вооружение – винтовки, гранаты, бутылки с зажигательной смесью, пулеметы и несколько орудий и устаревших танков, но боевой дух солдат и офицеров (тогда командиров) был высокий, панических настроений, несмотря на большие потери дивизии, не было. Пока окапывались, ждали немцев, молился, призывал Матерь Божию, Господа Иисуса Христа и своего святого, Алексея, человека Божия, просил явить свою милость, защитить и сохранить.
Примерно в семь часов утра появились немецкие танки и пехота на автомашинах. Немцы спешились и под прикрытием танков пошли на нас цепью, беспрерывно стреляя из автоматов; первые две атаки мы отбили, немцы залегли; и тогда по команде “вперед”, мы поднялись и с криком “ура” пошли в ответную атаку, вокруг падали убитые, раненые, но солдаты бежали вперед на немцев. Пробежав, может быть, сотню метров, я почувствовал, как что-то подняло меня, ударило, и очнулся, лежа на спине, с нестерпимой болью в ногах и какой-то “тупой” головой; на поле боя было тихо, но в ушах возникал временами отчаянный звон и шум, глазами я то видел окружающее, то ничего не видел; мысли путались. Пролежав в таком состоянии какое-то время, захотел встать, приподнялся на руках и потерял сознание.
Пришел в себя, чуть-чуть приподнялся и увидел свои ноги изогнутыми в сторону – были перебиты голени. Руки и голова только могли двигаться, малейшее движение туловища и ног вызывало нестерпимую боль. Понял, что не смогу сдвинуться с места, и стал молиться Заступнице нашей Владычице Богородице о милости и помощи, однако сознавал, что человеческой помощи ждать не от кого, поэтому возложил все упование на Господа, веря в милость Его. Вся душа изливалась в молитве, особенно к Матери Божией.
Лежу, молюсь и вдруг слышу в отдалении немецкую речь и редкие выстрелы из автоматов. Осторожно повернул голову и увидел отдельные фигуры немцев, шедших по полю боя; подходя к лежащим бойцам или командирам, обыскивали, что-то брали и бросали в вещевые мешки, висевшие на плечах, а иногда, обыскав лежащее тело, стреляли в него. Понял – немецкая трофейная команда обыскивает трупы убитых солдат и особенно командиров: ищет документы, карты, письма, ценности, оружие, а тяжелораненых пристреливают. Легкораненые, вероятно, были взяты в плен или успели скрыться в лесу.
Немецкий солдат подошел ко мне, ударил ногой по перебитым ногам, наклонился и стал обыскивать. Взял командирский планшет (я был младшим лейтенантом), достал документы, письма и снял с руки часы, презрительно отбросил винтовку, поднял свой автомат к моей груди, и я осознал – пристрелит как тяжелораненого.
Поднял я руку и трижды перекрестился, сказав: “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного, и душу мою”. Немец опустил автомат, внимательно посмотрел на меня и сказал: “Гут, гут”; полез в вещевой мешок, достал фляжку, пакет, завернутый в целлофан, мои документы, часы надел мне на руку и, коверкая русские слова, сказал: “Куст, лес, куст, лес”. Я опять перекрестился, немец дал короткую очередь из автомата в землю рядом со мной и, махнув в сторону леса, повторил: “Лес, куст”. Повернулся и пошел, а я начал еще истовее молиться Богородице и беспрерывно повторял “Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного”.
Стрельба затихла, трофейная команда ушла с бывшего поля боя, я приподнял руку и увидел, что уже почти семь часов вечера, это значило, что десять или одиннадцать часов я находился без сознания, лежа на поле боя. Вероятно, дивизия наша была разбита и фронт переместился еще дальше на восток. То, что произошло, была великая милость Господа, это было необъяснимое чудо, явленное мне, грешному: по немецким законам войны я должен был обязательно быть застрелен, но то, что перекрестился, спасло меня, и я еще и еще раз возблагодарил Господа и Заступницу нашу Богородицу.
Стало темнеть, решил попытаться доползти до кустарника, ведь не зря немецкий солдат сказал: “Куст, лес”, он хотел моего спасения, и я пополз, хватаясь руками за траву, корни, кочки. Возникла мысль, что немцы считали милосердием добивать безнадежно-тяжелых раненых, или им просто не хотелось возиться с ними, пленных было и без того много. Перебитые ноги болтались, цеплялись за землю, затрудняли движение, вызывали неописуемую боль, и тогда терялось сознание, отлеживался какое-то время, сознание возвращалось, и я продолжал ползти, беспрерывно (когда был в сознании) взывая о помощи к Богородице, своему святому, Алексею, человеку Божию и просил Господа помиловать меня, грешного.
Прозрачная августовская ночь покрыла землю, а я все полз, полз и полз, хотя до кустарника было не больше двухсот метров. От боли и слабости обессилел, но наконец ухватился за корни кустов, подтянулся, заполз вглубь, и полностью отключился от окружающего меня мира. Не знаю, сколько времени пробыл без сознания, но, когда пришел в себя, хватаясь за кусты, залез в чащобу и больше ничего не помнил. Утром очнулся, кто-то тормошил меня за голову и спрашивал: “Дяденька, ты живой или мертвый?” Открыл глаза и увидел трех мальчишек, стоящих около меня на коленях.
“Дяденька, вы ранены?”– спросил один из них. Сказал о перебитых ногах. Ребята о чем-то поговорили, и один из них убежал, двое остались, помогли достать фляжку, данную немецким солдатом, дали выпить несколько глотков, вероятно, коньяка, целлофановый пакет, пока полз, потерял. Вскоре прибежал третий мальчишка, принес большую ватрушку с творогом и бутылку молока. Немного поев, продолжал молиться, потом ребята говорили, что молился вслух. Вскоре все смешалось, когда очнулся, мальчишек около меня не было. Пролежал весь день в кустах, сломанные ноги стали болеть даже тогда, когда я не двигался, боль стала пульсирующей, сотрясающей все тело; чтобы унять боль, продолжал молиться. Пришла мысль, что никто не придет ко мне, ребят больше не было. Достал бутылку с молоком, пожевал ватрушку и, в который раз, отключился.
Ночью почувствовал, кто-то толкал, что-то спрашивал, увидел высокого старика, двух женщин и одного из мальчишек, нашедших меня. Стали поднимать за плечи и сломанные ноги. Очнулся в избе на кровати, раздетый догола, как меня несли, не знаю. Около кровати стоял старик и женщина – оба осматривали меня. Говорили между собою: “Пулевых и осколочных ранений, вроде бы, нет, крови нигде невидно, а ноги багровы, распухли и словно бревна стали. Надо Анну позвать”.
Голос старика донес сказанные кому-то слова: “Беги, Марьюшка, к бабке Анне, человек верный, скажешь все как есть, пусть сейчас придет, хоть ночь”. Хлопнула дверь, через какое-то время появилась невысокая старушка и стала меня осматривать. “Голова, руки, грудь, живот – ран нет, а с ногами плохо, кости во многих местах перебиты и опухоль до ужаса большая, как бы Антонов огонь не начался? Петр Сергеевич, пойди к дровам и с березовых поленьев мягкой коры надери, много надо будет, а ты, Марфа Павловна, щепок гладких и палок небольших с веревками принеси, воды ведро вскипяти, Марьюшка! Тряпки возьми и самогоном всего оботри, стеснение отбрось, наше дело бабье – за ранеными мужиками ухаживать”.
Старик принес охапку березовой коры, нагрели воду, принесли прямые щепки, палки, веревки, подошла бабушка Анна и сказала: “Звать-то как? Алексей, говоришь, имя хорошее, доброе. Ежели в Бога веруешь, молись Пресвятой Богородице, читай молитву “Взбранной Воеводе победительная, яко избавльшеся от злых”. Знаешь молитву, аль нет?” Ответил: “Знаю”. – “В голос читай, в голос. Больно будет – кричи во все горло, сейчас все от Господа зависит, вся надежда на Него, я только бабка-костоправка, уложу косточки, распаренной корой обложу, щепки и палки веревкой к ногам привяжу и стяну крепко. Знаю, милый, больно, ох, как больно будет, а ты Богу и Пресвятой Богородице молись и мы все за тебя молить Господа будем, помощник у тебя какой великий – Алексей, человек Божий, и он с нами здесь будет. Молись”.
Перекрестилась, и на меня крестное знамение положила. Вероятно, долго укладывала сломанные кости ног, я был без памяти. Рассказывала мне потом Марфа Павловна – кричал я сильно, то молитвы читал, то замолкал, словно умерший; ничего не помню. Долго укладывала кости, обкладывала березовой корой, щепками, палками, стягивала веревкой и сама себе говорила: “Опухоль, опухоль какая, и кости не прощупаешь!”. Всю ночь возилась со мной бабушка Анна, закончила, на лавку упала от усталости и стала со всеми молиться о моем здравии. Все знаю по рассказу. Посидела-посидела бабушка Анна, отдохнула, а я в это время в сознание пришел. Перекрестила меня бабушка и сказала: “Как умела, так и сделала, что в силах моих было, теперь все упование на Господа и Заступницу нашу Матерь Божию возложи и на святого твоего – Алексея. Кормить тебя надо хорошо. Зайду еще ко времени не один раз”.
Стал жить в незнакомой семье, словно родной. Выхаживала меня Марфа Павловна и дочь ее Марьюшка. Петр Сергеевич, высокий, кряжистый, энергичный, лет ему было шестьдесят пять, человек богомольный. Марфе Павловне тридцать четыре года, и в эти годы она была настоящей русской красавицей, тяжелая крестьянская работа никак не отразилась на ее лице, сложении. Марьюшке шестнадцать было, лицом, фигурой полностью на мать похожа, и красота та же, и доброжелательность в улыбке, движениях, голосе, жестах. Муж Марфы Павловны – Николай был в армии, вестей не было, и только в 1945 году сообщили, что убит был в 1941 году. Все это я увидел, заметил, пролежав долгие месяцы на топчане. Семья была глубоко верующей.
Утром вставали все в одно время, приводили себя в порядок и сразу начинали читать утренние молитвы, начинал Петр Сергеевич, потом читала Марфа Павловна и Марьюшка, в субботу читалась вечерня и утреня, четко, отчетливо, оттеняя каждое слово, произносил Петр Сергеевич, а в воскресенье вся литургия, но об этом я еще напишу дальше. Петр Сергеевич, отец мужа Марфы Павловны, с виду был строг, а на самом деле добрейшей души человек, во всем подчинявшийся Марфе Павловне, но стержнем семьи была Марьюшка, в которой оба души не чаяли.
Первых три недели ноги болели ужасно, пошевелить пальцами ног было невозможно, казалось, что ноги распирает огромный нарыв. Ни днем, ни ночью не спал целый месяц, говорить с домашними не мог, только молился вслух или про себя, это единственное, что отвлекало от боли. Утром Петр Сергеевич уходил работать по хозяйству на дворе – колхоз распался; Марьюшка занималась огородом, а зимой помогала матери и Петру Сергеевичу; Марфа Павловна постоянно была занята хозяйством, готовкой и скотиной, пока ее не отобрали немцы.
Большую часть дня лежал один, молча наблюдая жизнь семьи, фамилия их была Выропаевы. Деревня, куда я попал, была “выселки” и пока названия не имела, а так и называлась “выселки”, отселились от большого села, где когда-то была церковь, и вся семья регулярно ходила каждое воскресенье к обедне. В 1935 году церковь закрыли, священника арестовали и вскоре расстреляли. Со слезами на глазах говорил Петр Сергеевич о расстрелянном священнике, которого прихожане любили, и церковь всегда была полна народа. “Вот теперь только дома и молимся”, – говорили Петр Сергеевич и Марфа Павловна.
Немцы деревню не трогали, назначили полицая – парня из этой деревни. Пьяница отчаянный, зашел к нам, увидел меня, лежащего на топчане с перевязанными ногами, что-то промычал, потоптался и сказал Петру Сергеевичу: “Дед, я – молчок, каждую неделю две бутылки самогону-первача, и делов никаких не будет. Понял?”– и ушел. Приходил староста, я уже на костылях ковылял, посмотрел на меня и сказал Марфе Павловне: “Считай его своим примаком”, – это означало временным мужем и работником. Когда-то Петр Сергеевич дружил с человеком, ставшим старостой. Прошло шесть месяцев, я уже хорошо ходил, только ночами и в плохую погоду в ногах возникали тянущие боли. Господь хранил семью и меня, немцы деревню не трогали, только отобрали коров и лошадей, а свиней и овец крестьяне сами прирезали, мясо засолили и убрали в вырытые на огородах ямы.
Семь месяцев прожил я в этой семье, сроднился с ней, полюбил этих глубоко верующих людей и, нечего греха таить, полюбил Марьюшку всей душой, но тщательно скрывал это от нее и родных. Ранили меня в августе 1941 года, сейчас был март сорок второго, жить нахлебником в семье не хотел, хотя, поправившись, много помогал по хозяйским делам, но совесть твердила мне, что идет война и отсиживаться нельзя, а надо перейти фронт и вернуться в армию. Переговорил с Петром Сергеевичем, Марфой Павловной, они одобрили мое решение, хотя я почувствовал, что это согласие было дано “скрепя сердце”. Уходить надо, а сердце кровью обливается, молюсь, прошу помощи у Царицы Небесной, вижу – и Марьюшка загрустила, отчего, понять не могу, а спросить неудобно. Уход мой обсуждали всей семьей, только Марьюшка своего слова не сказала. Однажды Петр Сергеевич неожиданно сказал мне: “Алексей! Ты Марьюшку не увлекай, уйдешь, а она одна останется. Не греши!” Марфа Павловна при этом разговоре присутствовала и сказала: “Да что ты, Петр Сергеевич, не видала ничего плохого от Алексея”.
Собрали меня: куртку теплую, брюки ватные, сапоги достали новые, заплечный мешок, флягу с самогоном и трофейный пистолет с патронами. Завтра ночью уходил. Собрались: Петр Сергеевич начал читать молитвы, потом Марфа Павловна прочла акафист Божией Матери “Скоропослушнице”. Вдруг Марьюшка заплакала, уткнулась в грудь матери. Посмотрела Марфа Павловна на Петра Сергеевича и сказала: “Давно вижу – любите друг друга, и знаю, Алексей себя соблюдал и любовь свою скрывал. Вижу, Марьюшка тебя всей душой любит – сердце материнское все чувствует. Не буду мешать любви вашей, положимся на волю Господа и Царицы Небесной. Уходишь в опасный путь, верю – защитят тебя Силы Небесные, окончится война – придешь к нам и возьмешь Марьюшку в жены, да и молода она сейчас решать за себя; дорога твоя дальняя и трудная, а пути Господни неисповедимы. Материнское благословение положу на тебя, Марьюшка, и на тебя, Алексей, ждать будем, ежели Господь нас и тебя сохранит. Вручаю тебя покровительству Царицы Небесной, молитесь Ей постоянно”.
Благословили нас Марфа Павловна и Петр Сергеевич иконой Божией Матери “Федоровской”. Марьюшка бросилась ко мне на грудь, заплакала, сам в слезах от радости, целую ее, и никак оторваться друг от друга не можем. Слышу, Петр Сергеевич срывающимся голосом говорит: “Веру в Господа умножайте и не только мужем и женой будьте, а друзьями, помощниками; в бедах, радостях и скорбях волю Бога находите, не ропщите и людям помогайте, помните слова Послания, сказанные апостолом Павлом: “Друг друга тяготы носите, и тако исполните закон Христов” (Гал. 6,2), – и закончил: –Довольно, нацеловались, давайте помолимся”. Сейчас, когда через десятки лет пишу воспоминания, помню, как тогда задумывался, откуда в простой крестьянской семье была такая глубокая внутренняя православная духовность, восприятие жизни через веру, искренняя молитвенность?
Кто дал им это? Кто вложил в их души? Кто научил каждый день читать по одной главе Евангелия? Расстрелянный священник закрытой шесть лет тому назад церкви или кто другой? И только много лет спустя, когда Марфа Павловна жила с нами в Москве, узнал от нее, что Петр Сергеевич в 1891 г. шестнадцатилетним юношей уехал в Москву на заработки и поступил учеником слесаря на завод Вари (кажется, теперь называется завод “Компрессор” – возможно, и ошибаюсь). Жил на квартире у богомольной старушки, которая постоянно бывала в церквях, и Петр также стал посещать церкви, полюбил церковное пение, службу, исповедовался и причащался по нескольку раз в год. Начальные знания о церковной службе, православной духовности, любви к ближнему дала ему эта старушка, от которой услышал, что у Ильинских ворот служит очень хороший священник, отец Алексей, и Петр стал ходить в эту церковь и стал постоянным ее прихожанином.
Жил и работал в Москве Петр Сергеевич до 1915 года, потом был солдатом на Первой Мировой войне, гражданской и после всех войн вернулся в деревню. Узнав от Марфы Павловны о жизни Петра Сергеевича в Москве, я сразу понял, что церковь у Ильинских ворот называлась Никола в Кленниках, а священник – о. Алексей, был известный московский старец в миру, отец Алексей Мечев, о котором мне много рассказывали, и я даже был знаком (после войны) с его духовными детьми, спрашивал, не знал ли кто Петра Сергеевича, но оказалось, что пришли они в эту церковь в 1917–18 гг. и, конечно ничего о нем не ведали.
Вот откуда была глубокая вера, знание церковных служб, ежедневное чтение главы Евангелия, необычный для многих духовный настрой семьи, любовь к ближнему – все это, конечно, можно было получить у старца отца Алексея Мечева, но еще больше удивился я, что Петр Сергеевич по благословению о. Алексея (так мне говорила Марфа Павловна) несколько раз бывал у старцев в Оптиной Пустыни.
Прожив более семи месяцев в семье Марфы Павловны, никогда не слышал от Петра Сергеевича, что жил в Москве, работал на заводе, был прихожанином церкви Николы в Кленниках и духовным сыном старца Алексея Мечева; только однажды, когда я стал рассказывать об Оптиной Пустыни, Петр Сергеевич начал говорить об Оптинском старце Варсонофии и довольно подробно поведал его житие: что был полковником, знал о. Иоанна Кронштадтского, и как тот поцеловал руку полковнику – будущему старцу Варсонофию, и что скончался старец 1 апреля 1913 года. Тогда не придал значения этому рассказу, но после того, что узнал от Марфы Павловны, все стало понятно.
В воскресенье утром Петр Сергеевич читал всю службу литургии, причем читалось все: ектеньи, молитвы священника, алтарные молитвы, возгласы, песнопения. Мне показалось это неправильным, и я сказал об этом. Петр Сергеевич простодушно ответил: “Церковь-то закрыли, читаю, чтобы не забыть самой великой службы, а то, что правильно или неправильно, – Господь рассудит. Понимаешь, Алексей! Когда читаю, то всю службу церковную душой ощущаю – и иерея с дьяконом, когда служили, и таинство причастия, и отпуст”.
Огромная внутренняя духовность этой семьи поражала меня, и я понял, что все это вложил в их душу Петр Сергеевич. Я, воспитанный мамой и еще до войны в свои 23 года прочитавший ряд творений Иоанна Златоуста, Василия Великого, жизнеописания и письма Оптинских старцев, Иоанна Лествичника, записки Мотовилова и многое другое, не имел и части той внутренней духовности и веры, которую несла в себе эта семья. Понял, что мою маму, которую считал и чтил глубоко верующим человеком, научившую любить Бога, верить и молиться, бывшую кандидатом филологических наук, не только мог сравнить по глубине веры с Петром Сергеевичем и Марфой Павловной, простой крестьянкой, имевшей семиклассное образование, но в чем-то они превосходили ее, не говоря уже обо мне.
Вернусь в “выселки” – ко времени моего ухода на фронт в 1942 году. Обнял я Петра Сергеевича и Марфу Павловну, поблагодарил за все сделанное: за уход, лечение, заботы, за все, за все. Поклонился в ноги, а Марьюшка, прощаясь со мной и плача, говорила: “Ждать тебя, Алеша, до конца жизни буду, только бы Господь нас сохранил”. Благословили еще раз меня и ушел сейчас же ночью. О том, как удалось пройти по территории, занятой немцами, много рассказывать не буду, опасность подстерегала всюду – на дорогах, в лесу, в заброшенном колхозном овине: Обходил разрушенные деревни, скопление немецких войск, как-то удавалось ускользнуть от вражеских патрулей, Господь и Матерь Божия хранили. Однажды в лесу ночью неожиданно наскочил на немецкую часть, уходил долго, гнались с собаками, но ушел. Добрался до фронта, всюду немецкие части, но все же удалось ночью проползти глубоким оврагом к нашим войскам, где-то в районе Гжатска. Встретил наше боевое охранение, бросился радостный, говорю – ранен под Смоленском, хорошие люди помогли, никто не слушает, связали руки и доставили в особый отдел. Допрашивали три дня день и ночь, не кормили и воды не давали. Вопросы одни и те же: где сдался в плен, кем заброшен, в какой школе Абвера учился, пароли, явки, кто радист? Пытаюсь сказать: ранен, посмотрите ноги – ничему не верят. Плохую службу сослужил пистолет немецкий “Вальтер”, взятый мной для защиты при передвижении по вражеской территории, был для “особистов” одним из главных доказательств, что я заброшенный немцами агент. Конечно, не со мной одним такое было, а со многими сотнями тысяч солдат и офицеров, бывших в плену и перешедших фронт к своим.
Ничего не добившись, направили в “фильтрационный” лагерь, где-то под Рязанью, пробыл там четыре месяца, лишился двух коренных зубов, допрашивали через день, вопросы были те же, что и у “особистов”; особенно усердствовал молодой следователь с “веселыми” глазами, белокурый, с красивым лицом, бил смеясь, весело, неистово ругаясь, и, чем дальше бил, тем сильнее веселее на глазах допрашиваемого. Следователей сменялось много, но фамилию этого запомнил на всю жизнь – Смирнов была его фамилия, и звали его так же, как и меня, – Алексей, и почему-то это его особенно веселило, и он часто повторял, как ему казалось, замечательную шутку: “Алексей Смирнов врага Алешку добьет”. Знал, что грозит мне расстрел, но приговора не зачитывали, а направили в ГУЛАГ сроком на десять лет. Попал на лесоповал, работа тяжелая, голодно, но легче, чем в “фильтрационном”, хотя бы потому, что допросов не было и не били, а только норму выработки требовали – кубометры и кубометры срубленного леса.
Пробыл пять месяцев на лесоповале, вдруг срочно собрали заключенных, бывших офицеров (командиров), посадили в вагон и повезли неизвестно куда, но из окон теплушек вскоре увидели разбитую военную технику, искореженные вагоны, станции, эшелоны с войсками – везли на фронт. Прибыли, высадили из вагонов, повели под конвоем, выстроили и объявили, что мы – бойцы маршевого батальона и завтра нас введут в первую линию обороны – окопы. Огромный был батальон из зэков, все в офицерском звании от младшего лейтенанта до полковника; человек, вероятно, более тысячи собрали – батальон на полк по численности тянул. Раздали оружие, ввели ночью в окопы, а утром раздали патроны, по три гранаты и дали приказ выбить немцев из первой линии обороны, закрепиться, предупредив – отступать нельзя, сзади заградительный отряд с пулеметами, только вперед.
Поднялись и пошли на передний край немецкой обороны, видны проволочные заграждения, высокий земляной накат. Пробежали метров двести, немцы открыли шквальный огонь из автоматов, пулеметов, гранатометов, орудий. Бежал вперед со всеми, мысленно повторяя: “Господи Иисусе, Сыне Божий, помилуй меня, грешного!”. Повторял беспрерывно, других молитв в мыслях не мог держать, ибо эта молитва была краткой, но вмещала в себя смысл и устроение всех молитв к Богу, и, молясь, понимал, что каждое мгновение могу быть убитым, и от дознания этого еще более углублялся в молитву и в то же время видел происходящее вокруг.
В первые минуты немецкого обстрела половина батальона полегла убитыми и ранеными, а кто успел уцелеть и добежать и пытался преодолеть проволочные заграждения – остался висеть убитым на колючей проволоке. Все же часть оставшихся в живых, в том числе я, ворвались в немецкие окопы и в жестокой рукопашной схватке уничтожили немцев, заняли большой участок обороны.
Как только мы заняли немецкие окопы и подавили немецкие огневые точки, пошли армейские части, а нас, зэков, быстро собрали, отобрали оружие, обыскали и отвели в тыл под усиленной охраной. Вероятно, осталось в живых человек не более двухсот. Вели нас назад – обратил внимание – убитые заключенные лежали головой к немцам, отступать было нельзя, нас ждал пулеметный огонь заградительного отряда. Бой маршевого батальона, состоящего из тысячи зэков, бывших офицеров, был не что иное, как расстрел заключенных. Отдав приказ наступать (не было предварительно огневой обработки артиллерией и бомбовым ударом немецкой обороны), нас послали на верную смерть, мы считались не людьми, а отбросами.
Дней через десять вновь привезли зэков, бывших офицеров (командиров); нас, оставшихся от первого наступления, влили в новый “маршевый” батальон, перебросили на другой участок фронта, где мы пытались занять окопы немцев и подавить огневые точки, но потерпели неудачу, и почти все погибли, я был тяжело ранен, попал в госпиталь, провалялся месяцы на больничной койке, и, что самое для меня главное, мне сделали рентген ног и установили зажившие множественные переломы. Когда я рассказывал хирургам, как меня лечила бабушка Анна, – смеялись и не верили. Рентгеновский снимок ног в дальнейшем мне помог при проверке моей биографии в НКВД.
Вылечили, отправили в штрафной батальон, трижды бросали в бой, дважды остался цел, на третий раз получил пулевое и осколочное ранение, пролежал три с половиной месяца в госпитале, и направили просто в армию. Воевал как все, демобилизовался из армии лейтенантом в июле 1945 года, приехал в Москву к маме, где жил раньше, прописали не без труда, и стал искать работу. Приду, заполню анкету: в графах – был ли в плену, на вражеской территории, в заключении, в лагерях – пишу, что был. Посмотрят, когда вежливо, и иногда и грубо, дадут отказ. Устроился в промкооперацию счетоводом. Конечно, из армии и как только демобилизовался, писал письма Марфе Павловне, Марьюшке, Петру Сергеевичу и всей душой стремился к ним, но не мог сразу поехать.
Друг мой, с которым учились, работала оборонном “ящике” под Москвой, начальником вычислительного математического отдела, пригласил к себе работать. Пришел в отдел кадров (заявка на меня там была) заполнил анкету, написал длинную автобиографию, долго и, представьте себе, участливо расспрашивали, сказали зайти через три месяца, решил, что “пустой номер”, просто вежливо отказали и устроиться на работу не удастся, потом только узнал – друг мой несколько раз просил обо мне начальника предприятия. Прошел месяц, вызвали в военкомат, в комнату номер 13; пришел в справочный стол, спрашиваю, где тринадцатая. Посмотрел на меня капитан и как-то жалостливо показал, куда идти. Нашел дверь, постучал. “Войдите”. Сидят двое военных в форме НКВД, пригласили сесть, достали две огромные по толщине папки и начали расспрашивать, где родился, учился, армия, часть, когда перебило ноги, и вижу рентгеновский снимок; где перешел фронт, лагеря, штурмовой батальон, штрафной, в общем, все рассказал, даже про бабушку Анну спрашивали и про семью Выропаевых. Спрашивали и на каждый мой ответ смотрели, видимо, документы в папках. Четыре часа допрашивали, иногда предлагали выйти из комнаты, думаю, что звонили по телефону.
Кончили допрос, и один из них сказал: “С документами все совпадает”. Через месяц пришло письмо – явиться в отдел кадров, приняли на работу, где и работал до тысяча девятьсот восемьдесят седьмого года. Без каких-либо неприятностей и трудностей, и в этом была огромная милость Господа ко мне, грешному.
Пока оформляли на работу, поехал под Смоленск, в “выселки”, к Марьюшке, набрал продуктов в рюкзак и две сумки, мысль только одна: скорее встретиться. Добрался, “выселки” пострадали мало – из сорока дворов сгорело только восемь. Дом Марфы Павловны не пострадал, но обветшал и стал (так мне казалось) меньше. Дверь подперта палкой, хозяев нет дома. Разволновался, спросить некого, даже ребятишек на улице нет. Присел на поленья, волнуюсь, жду, время уже к вечеру. Смотрю, идут две женщины, бросился к ним и увидел Марфу Павловну; обнимаю, целую, плачем оба и первый вопрос, где Марьюшка? Где Петр Сергеевич?
Вошли в дом, втащил рюкзак, сумки и бросился расспрашивать. Марфа Павловна сказала: “Разговоры после будут, давай возблагодарим Господа и Владычицу нашу Богородицу, под покровительство Которой вручала тебя и Марьюшку, что сохранила вас”, и стали молиться. Кончили, стала рассказывать Марфа Павловна, а я весь в ожидании Марьюшки, что с ней стало за эти годы? Расставались – было ей шестнадцать лет, а сейчас двадцать один год, все могло случиться. Словно прочтя мои мысли, Марфа Павловна сказала: “Не волнуйся, Алексей – Марьюшка только о тебе думала, все годы ждала”. Услышал шаги, скрипнула дверь, и вошла моя Марьюшка, а я за занавеской притаился, и первые ее слова были: “Мама, от Алеши письма не приносили?”
Лицо, руки у рукомойника вымыла, одернула и встряхнула платье и вечным женским жестом стала поправлять свои волосы, заплетенные в косы. Подошел тихонько, обнял Марьюшку, вздрогнула, испугалась и гневно начала вырываться, обернулась, обхватила меня руками, до боли сжала мою голову и одну фразу шепчет: “Алешенька! Алешенька! Милый, вернулся, вернулся! Благодарю Тебя, Господи! Благодарю Тебя, Матерь Божия!”
Вошел и Петр Сергеевич, радости конца не было, но первые слова его были: “Помолимся Богу!” Постарел, осунулся он, шел ему уже семьдесят первый год. Худой и на вид болезненный. Марфа Павловна приготовила обед, разложила продукты, привезенные мной, сказав: “Алеша! Голодно в деревне, лебеду едят, отнесу кое-что людям, и особенно бабушке Анне, и обедать сейчас к нам позову”. Отобрала, что нашла нужным, а мы трое остались и стали рассказывать и расспрашивать друг друга. Вскоре пришли Марфа Павловна и бабушка Анна, пообедали и почти до ночи проговорили.
Через два дня пошли с Марьюшкой в сельсовет, зарегистрировали брак и возвратились в “выселки”. Но это был формальный брак, необходимо было обвенчаться в церкви, и только тогда станем мы мужем и женой. Зарегистрированный брак отпраздновали пирогом и позвали бабушку Анну. Прошло почти пять лет, много бед перенесла она, убило двух сыновей, погибла при пожаре дочь с двумя детьми, сгорел дом, но не изменилась бабушка – доброжелательная улыбка часто появлялась на лице, была приветлива и добра. Несколько раз я привозил ее к нам в Москву, и в доме становилось радостнее и светлее от хрупкой маленькой старушки.
Прожил пять дней и увез Марьюшку в Москву, радостный, счастливый, благословляемый Петром Сергеевичем и Марфой Павловной. Много перенес трудного, всю войну стоял лицом к смерти, но самый большой удар получил по приезде домой. Приехали, переполненные счастьем взаимной любви, вошли в комнату (мы жили в коммунальной квартире), кричу: “Мама, мама! Жену привез Марьюшку, посмотри на мою красавицу!”, а Марьюшка и впрямь красавица, каких не сыщешь, и на лице столько приветливости, очарования и внутренней привлекательности, глаз оторвать нельзя. Конечно, одета по-крестьянски: платок на голове, кацавейка колхозная, башмаки грубые.
Встала мама. Подошла к нам, оглядела Марьюшку холодно, спокойно и вместо радостного приветствия неожиданно сказала: “Ты что, не понимаешь? Деревню в дом привез, в Москве интеллигентную найти не мог?”, – и, не поздоровавшись, вышла из комнаты. Растерялись мы, больно задели меня и Марьюшку сказанные с презрением и злобой слова, и, главное, непонятно – почему? Мама знала, что я ехал за Марьюшкой, знала, что эта семья выходила и спасла меня. Знала. Невзлюбила мама Марьюшку, так невзлюбила, что жизнь стала невыносимой, слышались замечания, осуждения, злобно сказанные слова.
Марьюшка на любые мамины слова не отвечала, мысленно молилась, выполняя все, что требовала мама. Я уже работал в “ящике”, а Марьюшка поступила в вечернюю школу в восьмой класс. Прожили четыре месяца, и увидел: так жить нельзя. Пытался несколько раз поговорить с мамой, но, кроме оскорблений и поношений Марьюшки и меня, ничего не услышал. Что произошло с мамой – не понимал, всегда видел в ней глубоко верующего человека, отзывчивого и доброго, а сейчас?
Знал, что была духовной дочерью отца Арсения. Где он был в 1945–46 гг, никто не знал, говорили – расстрелян или умер в лагере. Переговорил с Ниной Александровной, Верой Даниловной, Юлией Сергеевной, Наталией Петровной, друзьями мамы по общине. Рассказал о нашей обстановке, познакомил с Марьюшкой, полюбили они ее, и даже какое-то время жили мы у Ирины Николаевны. Переговорили они с мамой, но она еще больше озлобилась.
Не понимал отношения мамы, озлобленности и видел, что сейчас ничто не изменит ее. По приезде в Москву мы обвенчались на квартире Ирины Николаевны, венчал приехавший из Костромы отец Евгений, в прошлом один из братьев общины, ставший иереем и при патриархе Алексии служивший уже в церкви. Прожили почти семь месяцев в атмосфере полной ненависти, и чем дальше, тем становилось хуже. Жить вместе стало невозможно. Поехали в Мытищи, с большим трудом сняли комнату, отдали деньги за два месяца вперед, собрали вещи и сказали маме, что завтра уезжаем, тебе без нас будет легче.
“Скатертью дорога”, – ответила она. Отпросился с работы, встали утром, уезжать надо. Мама лежит и бредит, смерили температуру – 40,6°С, где тут об отъезде думать! Три месяца проболела мама, двухстороннее воспаление легких, грипп с какой-то латинской буквой, тяжелое осложнение на почки. Выходила ее Марьюшка, а лечили Ирина Николаевна и Юлия Сергеевна, они доставали антибиотики и пенициллин, которые тогда было трудно достать. Днем и ночью дежурила Марьюшка и при этом продолжала учиться. Поправилась мама, но еще больше озлобилась на меня и Марьюшку. Поговорил со своей сестрой, и вторично поехали в Мытищи, сняли другую комнату и решили в воскресенье утром уезжать, в пятницу утром мама ушла, предупредив, что придет в воскресенье. Сказал, что уезжаем, но в ответ ничего не услышал.
Поехали в церковь в Донской монастырь (малый собор Покрова Богородицы), храм почему-то открывался редко и в основном по большим праздникам, мы всегда старались приходить сюда, потому что молиться было, особенно у гробницы патриарха Тихона, благостно. Спокойствие и умиротворенность сразу охватывали душу – в этом храме мы отдыхали от забот, тревог и словно уходили в другой мир, оставляя все житейское.
Домой шли пешком, путь был далекий, шли и молились, изредка говорили о завтрашнем дне, и опять каждый из нас молился про себя. Дома молиться не могли, мама отказалась молиться вместе, а когда мы начинали молиться вслух, мешала нам.
Наступило воскресенье, мама пришла растерянная, отрешенная, нервно подергивая плечами, стала перекладывать какие-то книги и, когда мы стали прощаться и я попросил благословить нас, резко обернулась, пошла к Марьюшке, и у меня мелькнула мысль: сейчас ударит.
“Вон из моего дома, и никогда больше не приходите!”. Мы ушли подавленные и ничего не понимающие. Вот так сложилась наша жизнь. Год прожили в Мытищах, два раза переезжая на другие квартиры, потом, по милости Господней, предприятие, где работал, дало однокомнатную квартиру в Москве – в то время это было подлинное чудо. Марьюшка и я тосковали по Марфе Павловне и Петру Сергеевичу, несколько раз ездили в деревню, жизнь там была голодной и тяжелой: все, что колхоз выращивал, государство отбирало.
Надо было увозить Марфу Павловну и дедушку. Понимали, сложно будет жить вчетвером в однокомнатной квартире, а еще более сложно с пропиской в Москве. Однако и здесь проявилась Милость Божия, наше учреждение построило под Москвой несколько домов, кому-то из работников министерства (мы входили в его подчинение) понадобилась однокомнатная квартира в Москве, и мне предложили две комнаты в трехкомнатной квартире в новых домах. Согласился, прожили год, но почему-то за это время никого не вселяли. Помолились мы с Марьюшкой, и решил пойти на прием к нашему генеральному директору. Попасть было трудно, но меня принял. Рассказал, что хочу привезти из деревни мать жены и деда, комната в квартире пустует больше года. Выслушал благожелательно, сказал: “Посмотрим”. Решил, что ответ начальства “посмотрим” означает вежливый отказ, но через неделю позвонили из жилотдела предприятия и сказали зайти за ордером. И то, что принял меня “генеральный”, и то, что получил комнату, было великой милостью Господа.
Поехали за Марфой Павловной и Петром Сергеевичем. Петр Сергеевич лежал больной, состояние было крайне тяжелым, о переезде в Москву не приходилось и думать, мне пришлось уехать, Марьюшка осталась в деревне – благо были у нее летние каникулы. Через четыре дня получил телеграмму: “Дедушка умер”.
Тяжко было на душе, умер замечательный, глубоко верующий человек, воспитавший в вере Марфу Павловну, Марьюшку и оказавший на меня большое влияние. Горе Марфы Павловны, Марьюшки и мое трудно выразить даже теперь, через много лет. Похоронили Петра Сергеевича, надо было увозить Марфу Павловну, пришел к председателю, прошу отпустить, отвечает: “Людей в колхозе нет – не могу”. Говорил я долго, он упорно отвечал: “Не могу”. Но потом откровенно сказал: “Аккордеон и часы наручные принесешь – отпущу и справку дам”. Поехал в Москву, достал трофейный аккордеон, часы купил. Выдал справку и паспорт председатель, и увез я Марфу Павловну к нам домой.
Боже мой! Как тяжело расставалась она с домом, усадьбой, могилой Петра Сергеевича, слез пролила много. Приехала Марфа Павловна, и вместе с ней вошли в наш дом радость, свет и духовное умиротворение с глубокой молитвой, даже отношения с мамой перестали казаться безысходными и трагичными.
Вначале звонил маме домой каждый день, сказала, чтобы больше не звонил, стал звонить один раз в неделю; услышав мой голос, не отвечала, бросала телефонную трубку, о жизни мамы узнавал от сестры, которая к Марьюшке относилась хорошо.
Прошло два года, Марьюшка экстерном (за один год) сдала все экзамены, получила “аттестат зрелости” и в этот же год поступила в Первый медицинский институт – конкурс был огромный, но сдала экзамены с превышением на три балла, в этом проявилась великая милость Божия; если говорить откровенно, трудно было понять посторонним людям, почему простая крестьянская девушка за год одолела три класса средней школы и блестяще выдержала экзамены в мединститут, но я знал свою жену, знал ее целеустремленность, работоспособность и неукротимое желание стать врачом и помогать человеку.
Марфа Павловна быстро освоилась в Москве, первый выход ее после приезда был в ближайшую церковь, пошли мы все трое. Боже мой! Сколько радости и счастья было на ее лице, когда мы отстояли литургию и она исповедовалась и причастилась после долгих-долгих лет отрыва от церкви при жизни в деревне. Я и Марьюшка рассказали Марфе Павловне об отношениях, сложившихся с моей мамой, и о том, что никакие просьбы и уговоры не дали нам возможности изменить ее взгляд на нас обоих.
Марфа Павловна молча выслушала и сказала: “Господь милостив, со временем пройдет это наваждение. Молиться будем Матери Божией, просить Ее о помощи. Мать у тебя, Алексей, очень хорошая, но пелена гнева заслоняет ей сейчас любовь к тебе, и ревность материнская заставляет ненавидеть Марьюшку”.
Прошло более трех лет, с тех пор как мама отошла от нас; переживал, но сделать ничего не мог, в воскресенье, 21 сентября, в день Рождества Богородицы были в церкви в Москве, приехали домой часов в 12 дня, и каждый занялся своим делом: Марьюшка занималась, я что-то мастерил, Марфа Павловна читала книгу Игнатия Брянчанинова и, когда что-либо не понимала, задавала вопросы – как мог, отвечал. Раздался звонок, дверь пошла открывать Марфа Павловна, в передней слышались голоса, открылась дверь. Вошла мама, улыбающаяся, радостная.
“Я только что от обедни. Здравствуйте, с праздником”, – и, подойдя к Марьюшке, обняла и несколько раз поцеловала, тихо опустилась на колени, низко склонив голову к полу, сказав: “Прости меня, грешную, перед Богом и тобой виновата. Прости”. Марьюшка растерялась, поднимает маму и вдруг заплакала, мама еще раз обняла ее, подошла ко мне и так, как делала всегда, перекрестила и так же поцеловала и, обернувшись к Марфе Павловне, произнесла: “Спасибо, что спасли Алексея, выходили. Спасибо и покойному Петру Сергеевичу, и тебе, Марьюшка”. С этого дня жизнь изменилась, мама стала той, прежней, которую знал всю жизнь. Особую заботу и нежность проявляла к Марьюшке, а отношения с Марфой Павловной сложились удивительно дружеские, словно всю жизнь были друзьями, и вера в Бога объединяла их.
Прошли годы. Марьюшка в 1952 г, закончила мединститут, в это время ей было уже 26 лет, и в этом же году родила двойняшек, дочь назвали Марией, сына – Петром, ребят сразу взяли под опеку обе бабушки. Марьюшка начала работать врачом под руководством Ирины Николаевны (профессора и доктора медицины), нашего доброго друга, духовной дочери отца Арсения, я продолжал работать в своем “почтовом ящике”, занимаясь сложнейшими математическими проблемами, но Марьюшка по “ученым степеням” давно обогнала меня.
Дети выросли, дочь вышла замуж за биолога, который вскоре стал священником, сын также давно женат и работает математиком – специалистом по вычислительным машинам. Растут четверо внуков – две девочки, два мальчика. Дети и внуки воспитаны в вере, знают церковные службы, читают Евангелие, и все вложено в них Марфой Павловной, мамой, Марьюшкой, ну и, конечно, мной.
Я перечислил почти все, что произошло со мною. Не судьба, не случай, как часто говорят многие люди, не знающие Бога или не до конца познавшие Его, чудо, великая милость Господа Иисуса Христа и заступничество Матери Божией и святых все время охраняли меня, спасали и укрепляли в вере;
Мама моя умерла в 1979 г., но мы никогда не узнали, почему она вдруг невзлюбила Марьюшку и меня, и не задавали вопросов, молча обходя эту тему. Вероятно, было это необходимо маме для осознания, следует ли она заповедям Божиим о любви к ближнему, для последующего смирения и победы над собой. Старенькая стала Марфа Павловна, но сохранила память, трезвый ум и читает без очков, много молится и редко-редко когда пропускает церковные службы; внуки и правнуки идут к ней за советом и утешением.
Прочтя воспоминания, многие удивятся, что в них ничего не написано о нашем старце, иеромонахе отце Арсении. Это объясняется тем, что в 1984 году мне на хранение были даны воспоминания о нем (тогда мы боялись, что их найдут, потому что многое из написанного стало появляться в самиздате без ведома живущих духовных детей отца Арсения), и они пробыли в нашей семье почти пять лет, с разрешения М. А я прочел написанное и понял: мне ли писать об отце Арсении, когда духовные дети, знавшие его десятки лет, настолько полно и подробно рассказали о великом молитвеннике, о его жизни, духовности, старческом подвиге, любви к людям, – что мог добавить я, приезжавший на один день, а иногда и вечер – получить совет, благословение или принести покаяние? Поэтому, несколько раз переделывая свои воспоминания, решил не писать об о. Арсении, полагая, что все лучшее и необходимое люди найдут в прекрасно написанных воспоминаниях его духовных детей и сподвижников.
Скажу только, что поражало меня всегда его проникновение в душу, сердце человеческое; говоря с о. Арсением или рассказывая о себе, понимал – он уже знает, что хочешь сказать, знает о твоем горе, несчастье, страданиях и, может быть, уже знал, когда ты только вошел к нему. Милость Господа осеняла его и давала дар прозорливости, и это пришло через великие страдания, глубокую постоянную молитву, растворение в любви к человеку и то, что многие десятилетия горести, обиды, печали, несчастья, смерть тысяч людей проходили через его душу и он принимал все это на себя, сопереживал и страдал вместе с тем, кто пришел к нему, и находил необходимый для этого человека ответ. Соединившись с милостью Господа, все это дало о. Арсению дар прозрения души человеческой.
Великая благодарность всем тем, кто помогал мне в моей тяжелой тогда жизни, и всем, кто после войны опекал, молился за Марьюшку, меня и семью нашу. Благословение Господа да снизойдет на них, и Матерь Божия да поможет им.
Приходили дни, когда прошлое властно вторгалось в мою жизнь, оно ощутимо вставало рядом и заставляло до мельчайших подробностей вспоминать ушедшие в небытие годы.
Обыкновенно в эти дни одолевала бессонница, она, словно назойливая сиделка, располагалась около меня, и ничто не давало возможности избавиться от нее, и тогда в середине ночи вставала, усаживалась за письменный стол, брала тетрадь и начинала писать. Сквозь легкую дымку забвения постепенно вырисовывалось прошлое, вначале события, лица близких и дорогих людей, потом это объединялось в бесконечную нить ушедшей жизни, исчисляемой многими годами, и в эти минуты хорошее и плохое становилось на свои места.
Шел год жестоких церковных репрессий – год 1932, только что освобожденного отца Арсения опять арестовали и выслали на север на пять лет. Одновременно взяли 6 человек братьев и сестер общины и выслали двоих на пять лет в Караганду, а четырех человек в лагеря на срок от трех до пяти лет. Это было время, когда каждый из нас ждал ареста, ждал своей череды. Мы много молились по завету о. Арсения, собираясь по несколько человек у кого-нибудь на квартире (церковь нашу закрыли), иногда приходил священник, и тогда совершалась литургия, мы исповедовались и причащались, все делалось тайно. Отец Арсений присылал с оказией короткие письма, наставляющие, поддерживающие и утешающие. Получение письма было огромной радостью для каждого из нас. Постоянно кто-то из сестер общины жил у него в том селе, городке или деревне, но более шести месяцев на одном месте жить не давали, каждый раз. направляя в более суровое место, особенно было трудно зимой и ранней весной, когда сообщение прерывалось.
Аресты в Москве шли волнами с промежутками один, два месяца. Наступала ночь, и каждый из нас думал, что, может быть, сегодня придут за ним, кулек вещей на случай ареста всегда лежал собранный. Ночной звонок или резкий стук в дверь говорил “пришли”, и вот 18 марта 1932 г., пришли за мной.
Обыск, арест, внутренняя тюрьма на Лубянке, дни, проведенные в камере, допросы, Бутырки и Следователь, допрашивающий меня, отчетливо возникают в ночных воспоминаниях. Не удивляйтесь, что слово Следователь пишу с большой буквы.
Обыск комнаты, тщательный, долгий, грубый. Выброшены на пол из шкапов: книги, бумаги, фотографии, перетряхнуты и смяты вещи, испуганные лица мамы, сестры, отца, составление протокола с указанием изъятого: Евангелия, писем (было указано “бумаг”) религиозного содержания. Мои письма, написанные маме еще начиная с детских лет, назвали “бумагами религиозного содержания”. Я отказалась подписать протокол, Подписали понятые – дворник Хабардинов и трясущаяся от страха соседка-старушка.
Тягостное прощание с родными, разрывающие сердце слезы на лицах, грубые окрики охраны: “Быстрее, не канительтесь, ничего не передавать! Быстро! Пошли!” Мама крестит на прощание и плачет, плакала и я, но пыталась сдерживаться. Уходишь, возможно, навсегда, живая, но уже заживо похороненная, полная страха перед ожидающими тебя допросами, тюрьмой, лагерем. На улице еще снег и холод, темно (четыре часа утра), внутренняя тюрьма на Лубянке, унизительный обыск ведет мужчина, хотя здесь же в “приемной” сидят женщины из охраны, одетые в форму. Тупые, безразличные лица, смотрящие на тебя, словно на вещь, не понимающие, что ты человек. Пытаюсь возражать, прошу, чтобы обыскивала женщина. Отвечают, “женская охрана занята”. Отбирают шнурки, гребенки, тесемки и даже заставляют снять лифчик, потому что там есть тоже тесемки. Идем длинными извилистыми коридорами, всюду яркий, ослепительный свет. Скупые многозначительные наставления о поведении в камере, слышатся только “нельзя, запрещено, нельзя”. Бесшумно открывается дверь в камеру, в ней уже кто-то есть. Дверь закрылась, и я растерянно стою около пустой койки. Соседка по камере начинает жадно расспрашивать, что происходит сейчас в Москве. Проходит день, два, три; на допрос не вызывают, “глазок” в двери почему-то страшен, кажется, за тобой беспрерывно наблюдают. Знаю, мне обеспечен лагерь или ссылка, но больше всего боюсь допросов.
В год, в который меня взяли, обычно давали пять лет лагеря или ссылки, в другие годы “мера пресечения” могла быть больше. Больше всего пугал допрос, он страшен неизвестностью, неожиданностью вопросов, направленных на оговор, близких людей, издевательством, унижением человеческого и женского достоинства, физической болью. Самое ужасное, если физическая боль и издевательства сломят меня, заставят оговорить, предать родных, друзей, духовного отца. Возможно, заставят “признаться”, что являюсь участником какой-нибудь религиозной организации, борющейся против власти.
Все свои силы обратила к молитве, почти беспрестанно взывая к Матери Божией, умоляя Ее укрепить и поддержать меня, с соседкой по камере говорила мало, она обижалась, но я молилась и молилась. Прошло дней десять, дни считаем по приносимым обедам, в камере окон нет, но постоянно горит яркий свет. Иногда из коридора раздается ужасающий вопль: “Больно! Не бейте, все расскажу”, – слышно, как кого-то волокут, и опять тишина. Возможно, ведут на допрос, а может быть, просто устрашающая провокация. На десятый день вызвали на допрос, вели долго коридорами, поворачивающими то налево, то направо. Двери, двери и двери, в одну из них конвойный постучал, глухо прозвучало “войдите”. Вошли; не поднимая головы, за столом сидел пожилой человек, конвойный доложился, следователь продолжал листать папки, лежащие на столе, и о нас словно забыл.
Папки с делами все листались и листались, я стояла и молилась Божией Матери.
Следователь, наконец, поднял голову, с удивлением посмотрел на конвойного и меня, сказав: “Вы что же не доложили, что привели арестованную?” – “Докладывал, вы ничего не ответили”. Конвойный ушел, следователь сказал: “Садитесь”, – и опять продолжал просматривать дела, прошло, вероятно, более получаса, я молилась, и в то же время мелькнула мысль: это новый устрашающий прием допроса. Вчитавшись в одно из дел, поднял голову, посмотрел на меня и началось: фамилия, имя, отчество, год рождения? Я ответила, порылся в папках и достал мое дело, тоненькую папочку, и стал просматривать вшитые в нее документы.
“Не жирно, не жирно на тебя подобрали”, – сказал следователь, внимательно посмотрев на меня. “Мать, отец есть?” –Ответила: “Да”. Лицо следователя было усталым, глаза воспаленные, видимо, он систематически недосыпал.
“Что же мне с тобою делать? Двадцать четыре года, столько моей старшей дочери было, в церковь ты ходила, молилась, а когда закрыли, группами стали молиться, и даже обедню иногда дома священники у вас служат, благо двое еще где-то скрываются. Твоя группа из восьми человек”, – заглянул в папку и назвал фамилии и имена. “Собирались почти всегда у Швыревой, реже у Слонимской, подтверждаешь?” Я молчала. “Слушай, Ия, – произнес следователь, – признаешь, не признаешь, срок тебе обеспечен”. Я молилась, возможно, губы мои шевелились или внутреннее переживание отражалось на лице, но лицо следователя стало мягким, доброжелательным и как бы засветилось. “Новый прием следствия, – подумалось мне, – говорит мягко, а потом бить будет”. Но следователь по-прежнему задумчиво смотрел на меня. Я продолжала молиться.
Следователь встал, подошел ко мне и с оттенком грусти сказал: “Молишься! Все вы на допросах молитесь, знаю. Ну! Скажи: молишься и, конечно, меня боишься?”
И я ответила: “Молюсь и боюсь вас”. Вдруг почувствовала, что рука его ласково погладила меня по голове. “Что это?” – подумалось мне, и я сжалась, ожидая удара, пощечины, но произошло удивительное, взяв мое лицо своими руками, пристально взглянув в глаза, сказал: “Не бойся, не все следователи бьют”, – и отошел к столу.
“Дело твое, Ия, дрянь! Заранее тебе определено восемь лет лагеря, вот смотри, начальник отдела написал: “Меру пресечения всем арестованным – восемь лет лагеря за религиозную антисоветскую деятельность”, – и я увидела приколотый скрепкой листок блокнота с текстом, который прочел следователь: “Забудь о том, что тебе сказал и показал”, – я кивнула головой. “Что делать будем? Ты подумай, с кем боретесь – с ОГПУ; вы дилетанты, хотите скрыть, утаить, конспирацию липовую разводите, кустари-одиночки, а вам противопоставлен огромный аппарат, слаженный, вооруженный технически, имеющий неограниченные людские резервы, в вашей среде работают наши люди, при этом верующие, но с душой запуганных зайцев. Нам действительно все известно, или почти все. Эх! Ия! Ия! Дети вы, а у нас жесткий, собранный аппарат.
Думаешь, хочу обмануть, признание получить и тебя под лагерь подвести, и в камере об этом думать будешь. Зачем рассказываю? Жалко тебя, девчонка еще, на дочь Зинаиду погибшую похожа. Давай прикинем, что мне с тобой делать? Незачем в лагерь попадать, пропадешь, замордуют, занасилуют – пропадешь”. Следователь задумался, я молилась Матери Божией, прося отвести от меня его козни, не верила ни одному сказанному слову. Думала – обыкновенная уловка при допросе, но не понимала, чего он хотел.
“Вот что сделаю: твое дело от общей записки начальства отколю и пущу тебя по отдельному делу, без группы, это, голубушка, года три высылки, а не лагерь с уголовниками и работы на сплаве леса. Смотрю на тебя и вижу – не веришь, и я бы на твоем месте не верил. Разговоры – разговорами, а протокол допроса писать надо. Сиди и молись, а я писать буду”.
Вероятно, писал около часа, изредка поднимал голову и смотрел на меня, лицо у него было усталое, утомленное, благожелательное и в то же время лицо мужественного человека. Меня не оставляла мысль: “Почему он так странно ведет себя со мною, ведь это же зверь, наверняка зверь, раз работает следователем, поведение его лицемерно и подло”.
“Читай!” – и протянул мне протокол допроса, внимательно прочла. Помнится, в нем было написано: “Обвиняемая (возможно, не обвиняемая, а подследственная – сейчас точно не помню) показала, что является верующей-сектанткой, имела на дому религиозную литературу, которая конфискована, в найденных бумагах выражала свои религиозные взгляды, общее количество изъятых документов...”, протокол был длинным, запомнилось главное, был составлен по типу вопрос-ответ, об общине и группе не упоминалось. Вопросы и ответы были придуманы следователем и, как и протокол, носили какой-то общий характер. Прочла и сказала: “Евангелие и письма разве являются религиозными документами?”
Следователь даже вспылил: “Ты что думаешь, я тебя невинным членом партии должен изобразить? Если не напишу, что прочла, то выпускать тебя надо, начнут копаться, поставят дело на специальный досмотр – почему арестована? А раз арестовали, то, значит, виновата, скажут – следователь бдительность потерял, присоединят тебя к группе и в лагерь, а меня за потерю чекистского чутья с работы снимут и допрашивать, как тебя, начнут. По этому протоколу в общей безликой массе подследственных пройдешь, дадут начальству общий список подписать, никто ничего не заметит, сейчас массовые аресты идут. Поняла?”
Конечно, поняла и подписала “свои” показания. “Слушай, – сказал следователь, – забыл представиться, дело твое ведет следователь Василенко Владимир Павлович, подследственный должен помнить фамилию человека, ведущего его дело. Дня через три переведут в Бутырскую, на второй допрос вызову на двенадцатый день, меньше двух допросов нельзя провести. Иди, девочка, с Богом, языком не болтай, он многих людей к нам привел. Людям верь, но помни: подлецов вокруг нас много. Передачу продуктовую и вещевую разрешу, в тюрьме себя соблюдай, молода, все в жизни обойдется”.
Ушла от следователя, а мысли в голове: “Странный человек, не подлавливает он меня?” На третий день перевели в Бутырки, получила продуктовую передачу и вещевую, на двенадцатый день вызвали ночью на допрос к Василенко, встретил приветливо, спросил, освоилась ли в тюрьме, и стал писать второй протокол допроса: “Прошлый раз тебе все рассказал, сиди и молчи, и, конечно, молиться будешь”. Протокол писал долго, вдруг без стука открылась дверь, по шагам поняла, вошло несколько человек – сидела спиной к двери.
Василенко вскочил, крикнул мне: “Встать!”, и по стойке “смирно” отрапортовал: “Докладывает следователь Василенко, товарищ, – и далее назвал высокий чин для работников ОГПУ, – ведет допрос сектантки Хохловой, следствие заканчивается, необходимые показания получены, вещественные доказательства, изобличающие ее деятельность, приобщены к делу”.
Начальствующий голос сказал: “Необходимое взбадривание для ускорения следствия применяете?”
“Применяю, товарищ”, – и далее следовал ранг и фамилия вошедшего. “Продолжайте!” – последовал ответ, и начальство вышло. Василенко сел и продолжал писать протокол; закончив, дал прочесть – построенный на вопросах и ответах протокол растянулся на несколько страниц, я подписала его – от первого он отличался мало, но был длинен и подробен.
“Вот и все, Ия, – сказал Василенко, – главное отколоть тебя от группы, превратить твой арест и высылку в обыкновенную профилактическую операцию по очищению социалистического общества от вредных элементов. Возможно, тебя и вспомнят при проведении следствия по другим арестованным, но ты срок уже получила, и тебя больше не тронут. Сколько таких, как ты, через наш аппарат проходят, представить себе не можешь! Прощай, голубушка! Думаю, все у тебя хорошо будет, молодая. Напоминаешь дочь Зинаиду – в горах погибла. Не забывай, вспоминай нас обоих. Прощай!” Крепко пожал руку и, чуть-чуть касаясь волос, провел рукой по голове, тяжко вздохнул и вызвал конвойного.
Пробыла несколько дней в Бутырках, в пересыльной тюрьме, был этап, ссылка в Караганду, жила на вольном поселении, работала, часто увольняли за то, что ссыльная, потом опять брали на работу, жилось голодновато, но мама присылала посылки, и жить было можно.
Все, кто был арестован со мной по бывшей общине, получили от пяти до восьми лет лагеря, только Клавдия Викторовна и я получили ссылку, она за преклонностью возраста – пять лет, а я, благодаря милости Божией, явленной через следователя Василенко Владимира Павловича, только три года.
Действительно, великую милость проявил ко мне Господь – в месте, где никто и никогда не давал пощады, нашелся человек, проявивший милосердие, доброту. Человек, с которым никогда не пришлось больше встретиться. Все же однажды встреча произошла, но, к сожалению, заочно, через тридцать пять лет. Работала в большой библиотеке, фамилия давно стала не Хохлова – другая, более тридцати лет была замужем, ссылка забылась, но следователя Василенко Владимира Павловича и Зинаиду, его дочь, помнила всегда, молилась за них. Пришлось мне довольно долго работать с милой женщиной, Светланой Владимировной Швырковской. Мы подружились, невольно о многом говорили, и она стала постепенно рассказывать о своей жизни, о детстве, матери, но об отце совершенно не упоминала. Знакомство перешло в дружбу, и постепенно мы хорошо узнали друг друга, и стали они бывать у нас, мы тоже приезжали к ним.
Однажды мой муж заговорил о тысяча девятьсот тридцать третьем, тридцать четвертом годах, культе личности, и Светлана Владимировна сказала, что ее отец в эти годы работал в ОГПУ, потом в НКВД и в 1936 году был расстрелян за потерю бдительности, а ее с матерью выслали в Сибирь.
Слушая Светлану, почему-то спросила: “Не было у вас сестры Зинаиды, погибшей в горах в 1931 году, и не было ли отчество отца Павлович, фамилия Василенко?” Светлана Владимировна разволновалась, спросила, откуда мне это известно, и я рассказала о встрече с ее отцом, допросе, протоколе, как вел следствие по моему делу и спасал от лагеря.
“Да! Да! Папа был такой. Он очень мучился происходящим в те годы, возмущался, пробовал говорить начальству и даже написал докладную в ЦК партии и руководству наркомата. Вскоре его арестовали и расстреляли. Конечно, в 1956 г. посмертно реабилитировали, маме и мне разрешили вернуться в Москву и даже дали двухкомнатную квартиру”.
Вот и все, что хотела рассказать о своей встрече со “странным”, как мне тогда казалось, Следователем.
Неисповедимы пути твои, Господи! Добавлю только, что Светлана Владимировна и ее мать, оказывается, еще в ссылке в Сибири пришли к вере. В 1962 году подробно рассказала об этом допросе о. Арсению, он сказал: “Напишите”
Отрывок из воспоминаний Ии Сергеевны.
Из архива Т. Н. Каменевой.
Еще за несколько лет до кончины отца Арсения многочисленные воспоминания его духовных детей широко распространились в самиздате среди верующих, полюбились, стали чем-то родным и близким. Несмотря на то, что он говорил, что воспоминания об общине могут быть прочтены только после его смерти, все же многое из написанного неизведанными путями появилось на руках читателей еще при его жизни, и это огорчало его.
Воспоминания об о. Арсении, его духовных детях, общине являются бесценным духовным наследием, оставленным нам, живущим. Мы, знавшие его и духовно росшие под руководством отца Арсения, рано или поздно уйдем (многие уже ушли) в мир иной, а написанное, возможно, останется и согреет душу человеческую. Мои воспоминания вряд ли добавят что-либо новое, тем более что в основном пишу о людях, окружавших его, и об их пути ко Господу. Случилось многое, помешавшее мне написать свои записки при его жизни. Время сделало свое, я стала очень старой, больной, но память Господь сохранил.
Временами приезжаю с внучкой в город, где провел 17 лет своей жизни наш батюшка – старец, иеромонах отец Арсений, вхожу в домик Надежды Петровны – она еще, слава Богу, бодра и здорова – горячая волна воспоминаний охватывает душу, все как при нем: комната, где он жил, иконы, горящие лампадки, кресла, книги, диван, на котором он отдыхал, окно в любимый им сад. Глубокая грусть и в то же время состояние благости, ощущение незримого присутствия о. Арсения наполняют душу. Здесь он, он с тобой!
Иду на кладбище; на небольшом гранитном камне, привезенном из Москвы, высечена надпись:
Отец Арсений
1894–1975
Мы долго размышляли, надо ли написать “иеромонах” (так, конечно, было бы правильно), но для нас, его многочисленных духовных детей, был он отцом Арсением, и слова на могильном камне утверждали это. Мирское имя, отчество и фамилию также решили не писать. Вероятно, пройдут долгие годы, и когда-нибудь подлинные имена тех, кто писал воспоминания о себе и других, будут восстановлены нашими детьми, сейчас еще не время, слишком все еще опасно.
Я, вероятно, одна из первых духовных детей о. Арсения, которая пишет свое настоящее имя и фамилию – слишком стара, и Господь скоро призовет к Себе.
Выслали меня на три года в глухое северное село на Урале. Высокие заборы, крепкие ворота, ставни на окнах, собаки во дворах, словом, каждый дом – крепость.
Стучись, проси, умоляй – ворота, дверь не откроют, не пустят даже во двор. Идешь по улице, встречаешь человека – не взглянет на тебя, только собаки заливаются за заборами. Но все это узнала только после приезда в село.
По направлению районного НКВД определили мне место ссылки – село Кряжи.
Зарывшись с головой в сено, ехала на санях по скалистой снежной дороге к месту своего назначения, сильно мерзла.
Возчик всю дорогу молчал и только раз сказал:
– Тяжело тебе будет, село неприютное, чужих не любят, как жить-то будешь?
Ответила: – Бог поможет.
– Бог-то Бог, да сам будь неплох, – ворчливо проговорил старик. Пыталась расспрашивать, задавать вопросы. Ответил два-три раза: “Угу”, – и замолк. Так я ничего и не узнала про село или деревню, куда ехала.
Утром въехали в село.
– Твоя, девка, деревня, слезай!
Слезла, взяла мешок с вещами. Морозно, по земле мела поземка, где-то истошным лаем заливались собаки. Вдоль длинной улицы растянулись дома, пустынно. Лишь вдалеке женщина несла на коромысле от колодца ведра с водой.
Попыталась догнать, женщину, но она скрылась за заборами, улица опять стала безлюдной. Постучала в одни ворота – не открыли, во вторые, третьи, десятые – в ответ на мой стук за заборами злобно лаяли собаки. Иду, стучусь, – село словно мертвое; из труб над домами поднимается дым – топят печи, но никто не показывается, безлюдно.
Прошла село, пошла обратно, увидела у колодца женщину, подошла к ней, спрашиваю, где можно остановиться.
Окинула меня взглядом, опустила голову, набрала в ведра воды, медленно надела их на коромысло и пошла, ничего не ответив. Отойдя шагов двадцать, обернулась и сказала:
– Чужая ты, не пустят.
Пошла я в другой конец села, и также никто не пустил меня в дом. Замерзла, устала, вернулась к колодцу, присела и жду – может быть, подойдут, спрошу. Подходило несколько женщин, спрашивала, и все отвечали – не знаем. Опять пошла вдоль деревни. Редко встречающиеся прохожие сворачивали в небольшой проход между заборами. Повернула в проход и увидела деревенскую лавку, отворила дверь, напугавшую меня пронзительным визгом, и вошла.
Ни покупателей, ни продавца не было. Громоздились ящики, бочки, ведра, висели косы, серпы, на прилавке лежали куски материи.
Осматривая лавку, жду, когда появится продавец. Стою пять, десять минут не двигаясь, никого нет. Крикнула:
– Кто-нибудь есть?
И вдруг рядом со мной раздался голос:
– Ну! Чего кричишь? Не видишь, что ль? Сижу, смотрю на тебя, чего пришла?
И действительно, на расстоянии метра от меня, между ящиками сидел мужчина, фигура которого сливалась в полумраке лавки с бочками, ящиками, товарами.
Рассказала – ищу квартиру, спрашивала, но все встреченные отвечают “не знаю” или молчат, даже обогреться в дом не пускают, деваться мне некуда, а жить направили в село.
– Чужих не любят, жить к себе не возьмут.
– Что же мне делать, куда деваться?
Дверь отчаянно завизжала, вошел покупатель, о чем-то поговорил с продавцом, купил и ушел, а я продолжала стоять посередине лавки.
– Садись на ящик, подумаю.
Села на ящик и стала молиться Пресвятой Богородице.
– Не пустят наши, куды тебе деваться – ума не приложу. Может, Яковлевых спросить, да сноха-то у них норовистая. Другие не возьмут. Может, к себе пустить, я-то с сестрой, Анной, живу. Тебе и работа нужна, а мне позарез счетовод нужен, ты, видно, городская, на счетах щелкать умеешь, да и грамотная. Ссыльная ты, участь твоя погибельная, защиты ни от кого нет, тебя сюда и прислали, чтобы со свету сжить. Село у нас неприютное, в районе знают, а народ – хороший, сумрачный только. Раньше кем работала?
Говорю – врач, хирург.
- Ну! Это ты врешь, баба – и доктор!
Долго молчал, потом спросил:
– Звать-то как?
– Александра Сергеевна, – и фамилию называю.
– Александра, значит, а по батюшке мы с тобой тезки: а что доктор – врешь, нешто доктора такие бывают, да высылать их сюда не за что. Возьму тебя счетоводом в магазин, жить при нем будешь, а вот врешь, что доктор, – плохо. Доктор вид имеет, а ты – баба и баба есть.
Так состоялось мое знакомство с Сергеем Сергеевичем, продавцом лавки сельпо, или, как он любил говорить “магазина”, делая ударение на втором “а”.
До обеда сидела на ящиках в углу; в обед лавка закрылась, Сергей Сергеевич повел меня в дом, где жил с сестрой Анной. Критически осмотрев и молча выслушав мой рассказ, почему я оказалась в селе, Анна, не приглашая меня сесть, также молча дала мне крынку топленого молока и кусок ржаного хлеба, сказав:
– Оголодала, небось.
Сергей Сергеевич, сидя за столом, обедал молча и сосредоточенно; я продолжала стоять, пила из крынки теплое, необыкновенно вкусное топленое молоко, закусывая хлебом.
– Сергей Сергеевич! Ты в лавку опять ее веди, а то во вшах, может быть. Вечером баню истоплю, пусть помоется.
Брата Анна уважала и звала только по имени-отчеству. Пообедав, Сергей Сергеевич отвел меня в лавку; вскоре пришла Анна, и за каких-нибудь два часа крошечная комнатка за лавкой обрела жилой вид. Из ящиков была устроена “тахта”, застеленная матрасом из сена и толстым слоем чистых мешков; подушку, простыню и одеяло, сшитые из многочисленных разноцветных лоскутков, Анна принесла из дома.
Моих вещей Анна доставать не разрешила, сказав: “В бане обмоешься, белье постираешь, тогда и доставай”.
Сергей Сергеевич хорошо протопил печь, вбил в стены несколько гвоздей:
– Одежу вешать будешь, рукомойник за дверью, а нужник во дворе найдешь. Ночью дверь никому не открывай, народ у нас тихий, но долго ли до греха. Товару много, и денежный он, а мне отвечать.
Комната была готова и выглядела уютной, но меня в нее не пустили, и я по-прежнему сидела в лавке на ящиках. Устала, волновалась, болело тело, ломило голову, но я была рада, что нашла пристанище, возможно, временное. Обживусь, если здесь что не выйдет, буду знать, где искать, Господь поможет. Вечером, перед закрытием, пришла Анна.
– Пойдем, баня истоплена.
Первый раз в жизни мылась в деревенской бане.
– Мыться умеешь в нашей бане?
Постеснявшись, сказала “Да”, а что делать – не знаю. Разделась, Анна стала мне помогать, березовым веником хлещет, на раскаленные камни воду льет, щелоком с мылом трет спину, и чувствую, что разглядывает меня внимательно.
– Давай теперь на снег – не бойся.
Выбежала она, бросилась в снег, мне кричит:
– Давай!
Будь что будет, бросилась я в снег, перевернулась раза два и назад, в баню, а там Анна воду на горячие камни льет, задыхаюсь, воздуха не хватает. Оделись и чувствую себя обновленной. Одежду Анна дала мне свою.
– Пошли в избу, вшей теперь не принесешь, чай будем пить.
Первая ночь в комнатке при лавке была для меня страшной, уж очень просто все получилось; была комната, работа счетоводом; люди, которых я еще совсем не знала, приняли к себе, накормили, одели.
– Господи! – повторяла я. – Благодарю Тебя за милость! Слава Тебе!
Но одновременно неясная тревога жила во мне, почему Сергей Сергеевич сказал “со мной будешь жить”.
Легла, долго молилась и незаметно уснула. Утром проснулась от толчков, около меня стояла Анна и говорила:
Началась моя новая жизни в ссылке, в селе Кряжи, среди людей, которых я вначале боялась, а потом с благодарностью вспоминала и отчетливо видела во всем этом великую милость Господа.
Три года, прожитых в Кряжах, остались в памяти как одно из светлых и теплых воспоминаний о хороших и отзывчивых людях, внешне суровых, неприветливых и замкнутых.
Несколько столетий тому назад пришли они на северный Урал, спасаясь от гнета и рабства крепостничества, суровая природа оказала на них влияние, и сами они стали похожи на нее.
Суровая жизнь выработала в этих людях чувство взаимопомощи, товарищества. Но каждый вновь появляющийся человек был “чужак”, его боялись, опасались; но, если видели, что чужак не опасен, миролюбив и не лезет в чужие дела, его принимали в свою среду и люди открывались доброй стороной характера.
Продолжу о своей жизни. Жить так и осталась в комнатке при лавке. Обед и ужин готовила Анна, и я питалась вместе с ними.
В бухгалтерской работе ничего не понимала, первые три месяца делал ее за меня Сергей Сергеевич, одновременно обучая меня счетоводству. Врожденная внимательность и деликатность поражали меня в Анне и Сергее Сергеевиче. Они были грубы и резки в разговорах, в обращении друг с другом и окружающими, но в существе каждого из них лежало желание оказать посильную помощь человеку, иногда даже в ущерб себе.
Лавочник, продавец в деревне, да и не только в деревне, считался обманщиком. Сергей Сергеевич тоже был не без греха, но, работая с ним, я заметила, что он никогда не обвешивал и не обманывал ребенка или древнюю старушку, но с большим удовольствием старался обвесить или обмануть скандальную задиристую бабу и подвыпившего мужика. Однажды я спросила, почему он так поступает.
– Ребенка или старуху обмануть – грех, несмышленыши они, а бабу-горлодранку или хмельного мужика и Бог велел – для науки полезно.
В этом была глубокая логика человека, с детства работающего в лавке.
Внешне Сергей Сергеевич производил не очень приятное впечатление: высокий, грузноватый, с чуть-чуть вытянутым лицом, выпуклыми глазами и крупным носом, он невольно настораживал, и людей, не знавших его, даже отталкивал от себя.
Впечатление было ошибочным – добрый и отзывчивый человек жил в его душе. Мне не раз приходилось быть свидетельницей, что, отпуская товар какой-нибудь одинокой бедной старушке, он не только не брал денег, а еще совал небольшую сумму, при этом смущался и начинал даже, несильно, заикаться.
Брат и сестра жили дружно. Анна, высокая красивая женщина, лет 32, “вдовая”, как она называла себя, трогательно заботилась о брате, хотя временами между ними вспыхивали ожесточенные споры, и тогда ругались всласть, выражения были выпуклыми, звонкими и не все могли быть написаны на бумаге; но утром следующего дня ссора и обиды полностью забывались, и жизнь текла опять спокойно.
В доме висели иконы, справлялись церковные праздники, но были ли брат с сестрой верующими в настоящем значении этого слова – трудно ответить.
Бог, конечно, был, но Он не был осязаем, видим, следовательно, находился где-то далеко. Его можно было чуть-чуть обмануть, и, возможно, Он и не заметит того, что ты сделал. Но если совершалось плохое, большой обман, кража – Бог видел, и человек ждал наказания.
Понятия о добре и зле у Анны и Сергея были довольно четки и почти полностью совпадали с Евангельскими, в разговорах часто упоминались Евангельские и Апостольские тексты:
“Всякому просящему у тебя давай”,
“Друг друга тяготы носите, и тем исполните Закон Христов”,
“Взявший меч от меча и погибнет”,
“Не судите, и не судимы будете”.
Эти и многие другие Евангельские выражения, конечно, несколько перефразированные, употребляли не только брат и сестра, но и другие односельчане. Посещая в селе больных, я редко видела у кого-либо из жителей Евангелие, хотя, может, они прятали Его, поэтому вопрос, откуда запомнились им эти тексты, – заставлял задумываться.
Церковь в селе закрыли лет семь тому назад, через год ее подожгли, и только остатки фундамента и погост с покосившимися крестами напоминали, что на горе стоял храм. Сейчас здесь было уныло и безлюдно.
Религия, вера, постепенно изживалась в народе, оставались обычаи, смутные воспоминания и что-то таинственное, непознаваемое и, возможно, существующее, и поэтому всего этого в какой-то мере надо было бояться и уважать на всякий случай.
Кто была я Сергею Сергеевичу и Анне, “чужак, чужая”, почему они помогли мне, что их толкнуло на это? Живя с ними три года, часто задавала себе этот вопрос и под конец ссылки спросила Сергея и Анну.
– Почему да почему? Чего спрашиваешь? Сама, небось, понимаешь! В лавку пришла замерзшая, голодная. Бабы в магазин заходили, говорят, женщину привезли, ходит по селу, в дома стучится, жилье ищет, никто не пускает. Пришла ты в лавку, стоишь, ничего не видишь, растерянная. Знаю, никто в дом чужую не возьмет, тем более бабу, жалко тебя стало, вот и взяли. Ты-то, Александра, разве не так бы поступила? Хотели сперва к себе в дом, подумали с Анной, решили от соблазна подальше. Баба ты ладная, ростом супротив наших баб только чуток меньше. Будешь жить с нами, глядишь, лукавый чего-нибудь и сотворит. Отдельно потому и поселили.
Скучала я, не было знакомых, родных, не было церковных книг, исповеди, причастия, и, несмотря на все это, моя ссылка являла великую милость Божию. Анна заботилась обо мне, готовила обед, ужин, Сергей Сергеевич колол дрова и приносил их мне, топила печку сама. Вечерами было уютно сидеть у горячей печки, молиться и читать Евангелие, единственную книгу, бывшую у меня.
Счетоводство отнимало не более двух часов в день, остальное время посвящала молитве и лечению больных. Вначале мне не доверяли, но после приема двух родов стали звать акушеркой; в основном лечились только женщины, но постепенно “практика” моя увеличивалась, расширялась, и я приобрела известность в округе.
Милость Божия не оставляла меня; несмотря на то, что лекарств никаких не было, больные выздоравливали, становились на ноги и относились ко мне хорошо. Ближайшая больница находилась на расстоянии почти 90 верст, попасть туда было трудно.
Лечила я больных самыми простыми средствами: банки, компрессы, обертывание горчицей, гусиное сало со скипидаром, травы, которые в изобилии нашлись у дочери одной умершей старушки. Делала из трав отвары, настойки, капли, и все это, к моей радости, помогало.
За время моего пребывания в селе случилось несколько серьезных травм, но и здесь принятые меры оказались удачными – милость Господа не оставляла меня.
Три года ссылки прошли относительно спокойно, в других деревнях и селах ссыльных беспрерывно вызывали в район, посылали на жительство в другую местность, направляли на лесозаготовки, допрашивали и всячески преследовали; в результате из десяти ссыльных оставались в живых три-четыре человека.
Меня эти преследования миновали, а отношение Анны и Сергея Сергеевича, а также местных жителей скрашивало оторванность от семьи и друзей.
Однако месяцев через восемь после моего приезда в Кряжи произошло со мной довольно опасное событие, которое только по милости Божией не привело к катастрофе. Чем внимательнее вспоминаю происшедшее, тем более убеждаюсь, что обстановка, создавшаяся тогда, была очень опасной и любые врачебные средства были бессильны. Помощи можно было ждать только от Бога, и то, что она пришла, было, конечно, чудо.
* * *
Прошло мое первое ссыльное лето, настала ранняя осень и ранняя зима, снег давно покрыл землю толстым слоем. Составляла отчет за третий квартал. Ночь просидела у постели мальчика, болевшего тяжелым воспалением легких; пенициллина и сульфамидных препаратов тогда не знали, лечили банками, горчичниками, и я ждала кризиса, страшного кризиса, который, словно лезвие ножа, отделял жизнь от смерти. Мальчик был слабенький, жизнь в нем еле теплилась, но ночью кризис прошел, и Васенька выжил.
Утром от бессонной ночи болела голова, а квартальный отчет, несмотря на все мои усилия и многочисленные пересчеты, не сводился. За окном послышался непривычный шум, перешедший в оглушительный треск. Приподняв занавеску, увидела аэросани, из них вылез высокий человек в дохе и направился к лавке.
– Александра Сергеевна здесь? – спросил он Сергея Сергеевича, с трудом протиснулся в комнату, бесцеремонно сел на мою “тахту” и спросил: – Ну, как живешь?
И я сразу узнала в этом человеке начальника райотдела НКВД Бажова, который направил меня в эту деревню на жительство.
– Работаю счетоводом, – ответила я.
– Счетоводом, говоришь, – повторил Бажов. Из деревни без разрешения выезжала?
– Нет.
– Граждан лечишь?
– Лечу, когда просят, я врач.
– Лечишь, значит. Разрешение имеешь на лечение?
Я молчала.
– Спрашиваю, разрешение есть?
– Я врач, имеющий диплом об окончании мединститута, имею право лечить больных – это оговорено законом.
– Законом, значит, оговорено, – повторил Бажов.
Разговор, а вернее, допрос, велся минут десять. Задавая вопрос, Бажов повторял мой ответ, прибавляя в конце фразы “говоришь”.
– Ясно. Одевайся, поедем, посмотрим, какой ты доктор, да еще без разрешения лечишь! Разберемся Вещей не брать.
“Арестовывают, везут на дополнительное следствие, создают новое дело, направляют в лагерь?” – вот что мгновенно возникло в мыслях. Бажов вышел из комнаты, я оделась и вышла на крыльцо. Оглядев меня критически, Бажов проговорил:
– Плохо одета, в санях замерзнешь. Сергеевич! Дай ей тулуп – назад пришлю.
Надела тулуп Сергея Сергеевича, влезла в аэросани. Бажов еще раз осмотрел меня, влез сам, закрыл себе и мне ноги мохнатой шкурой.
Оглянулась на столпившихся около аэросаней людей, с тоской взглянула на Анну и Сергея Сергеевича, на односельчан, с которыми успела сдружиться. Мотор взревел, аэросани рванулись и заскользили по снежной дороге, то ныряя во впадины, то взлетая на бугры. Бажов молчал, да и рев мотора не позволял сказать ни одного слова. Я молилась Пресвятой Богородице, мысленно осеняя себя крестным знамением, и умоляла Матерь Божию не оставить меня. Впереди лежала неизвестность, и, конечно, неприятности были неизбежны – в те времена ОГПУ и НКВД несли людям только горе.
Дорога была долгой, незаметно для себя я уснула и даже во сне продолжала звать на помощь Богородицу. Проснулась от толчка. Сани стояли около одноэтажного дома.
– Выходи!
С трудом встала на затекшие ноги, путаясь в длиннополом тулупе.
– Пошли!
Вошли; оказалось, что привезли не в учреждение, а в жилой дом, в передней разделась.
– Пройдите, – сказал Бажов, открыв дверь в комнату. У детской кровати стояли три человека. Войдя, Бажов сказал:
– Привез еще доктора, посмотрим, чем поможет?
Поздоровалась, но никто не ответил. Подошла к кровати, в ней лежал мальчик лет восьми. Щеки запали, дыханье было прерывистым, тяжелым, при каждом вздохе тело его напрягалось, он с трудом втягивал воздух, захлебываясь мокротой, и с таким же трудом выталкивал его.
Склонившись над мальчиком, вглядываясь в его лицо, я еще до осмотра поняла – дифтерит, в горле образовался нарыв, закрывший гортань.
Двое из стоявших были врачи местной больницы, они несколько растерянно говорили между собой приглушенными голосами, третьей была мать ребенка.
Попросила Бажова проводить меня вымыть руки, вернулась и приступила к осмотру, и вдруг неожиданно раздался злобный крик:
– Ты чего стоишь, сволочь? Помогай, лечи! Для чего привезли?
Не отвечая, стала говорить с врачами. Один из них довольно грубо сказал:
– Нарыв в горле, дифтерит, понимать надо, положение более чем серьезно, летальный исход неизбежен, в районе сейчас нет хирурга, вызвали в область, а отоларинголога вообще нет в районе.
– Надо немедленно делать операцию, ребенок умирает, ждать нельзя, – почти крикнула я.
И опять тот же врач сказал, громко, отчетливо, так, чтобы слышал Бажов:
– Неумелые руки оперирующего наверняка приведут к смерти; если нарыв прорвется сам, ребенок останется жив.
Было ясно – местные врачи боялись ответственности. Мать опять озлобленно закричала:
– Чего стоишь? Помогай!
Мальчик угасал, синел, захлебывался, дыхание было прерывистым свистящим. Приподняв его, попросила посветить лампой, осмотрела горло, с силой открывая рот, и увидела, что операцию надо делать немедленно, если ее не сделать в течение десяти минут – ребенок умрет.
– Скальпель есть? – спросила я.
– Здесь нет, а через час можно доставить – больница от поселка три километра, – ответил молодой врач.
– За это время ребенок умрет, ждать нельзя ни минуты.
Попросив у Бажова нож с острым клиновидным концом, прогрела его над керосиновой лампой и решительно подошла к мальчику.
Бажов крепко держал голову сына, с осторожностью раскрывая ему рот; один из врачей неохотно светил керосиновой лампой. Попросила принести спирт и вату. Мать ругала, называла ссыльной сволочью, пыталась ударить меня, оттолкнуть от ребенка и в то же время требовала помощи.
“Господи, спаси, помоги и помилуй!” – беспрерывно повторяла я мысленно. Бажов помогал молча. Введя нож в горло, я с усилием разрезала нарыв. Ребенок вскрикнул, брызнула кровь. Гной, мокрота, залили мне лицо, и в этот момент мать стала бить меня по голове и лицу.
Не выпуская голову сына, Бажов крикнул: “Вон!” Притихнув на мгновение, мать, громко рыдая, вышла из комнаты. Минут десять очищала я ребенку горло и рот ватой, смоченной в спирте. Дыхание стало ровнее, синюшность пропадала. Мальчик стонал, кашлял кровью, мокротой, гноем.
В комнате остались я и Бажов. Попросив его посмотреть за ребенком, вышла вымыть лицо, руки, привести себя в порядок. Болела голова, левый глаз почти закрылся от удара, багровое пятно на щеке говорило, что била меня жена Бажова сильно.
В комнату к мальчику я возвратилась в слезах, горькая обида и возмущение не покидали меня часа два.
Бажов видел мое состояние, видел слезы, текшие по лицу, и синяки и с неудовольствием смотрел на меня.
Ночь провела у кровати ребенка. Трудная была ночь, жизнь висела на волоске, мальчик стонал, кашлял кровью, и временами, приходя в сознание, пытался что-то сказать. Отирая его лицо, я сознавала свою беспомощность, возложив упование только на Бога, и молилась, взывая к Пресвятой Богородице. Молилась, конечно, мысленно, но знала, что губы мои беззвучно повторяют слова молитвы, и это заметил Бажов. Он просидел ночь со мной, не сказав ни единого слова, не помогая, а только внимательно наблюдая, что я делаю. Раза два пыталась войти мать мальчика, но Бажов не пускал ее в комнату.
Под утро мальчик уснул, дышал ровно, но температура была высокой. Задремала и я на несколько минут. Проспал ребенок часов пять и проснулся посвежевший, попросил пить и опять уснул.
Прожила я в семье Бажова семь дней. Семья была большая, но меня никто не замечал, не здоровался, кормили на кухне, спала, сидя на стуле около кровати больного. На пятый день мальчик стал вставать. Говорил со мной только Бажов, и только о здоровье ребенка. Когда я кормила больного и пробовала бульон или кисель, жена Бажова говорила:
– Сама-то не жри, это для ребенка!
Петя, так звали мальчика, привязался ко мне, с большим интересом слушал сказки, расспрашивал о Москве, о прочитанных детских книжках, что еще более восстанавливало против меня Бажову.
Жизнь в доме стала для меня невыносимой, на седьмой день жена Бажова говорила на кухне мужу, при мне:
– Петя поправился, гони ты ее в шею, жрет, пьет, зачем держать? Гони, тебе говорю, видеть не могу эту ссыльную суку, в лагерь пошли, расселили дерьмо по всему району.
Бажов ответил:
– Завтра уедет. Что ты нападаешь, сына ведь спасла, наши-то доктора не смогли. Приготовь ей продуктов с собой.
– Я ей приготовлю, долго помнить будет, второй фонарь под глазом поставлю!
Почему ненавидела меня жена Бажова – навсегда осталось для меня загадкой.
Утром простилась с Петей, он заплакал, когда я уходила. Вышла на крыльцо, аэросаней не было, стояли сани-розвальни, в них сидел старик. Взглянув на меня, сказал:
– Где это тебя разукрасили? Здорово глаз подбили! Я промолчала.
Вышел Бажов, посмотрел, кивнул головой, сани тронулись, но я сказала возчику остановиться – не было тулупа Сергея Сергеевича! Бажов еще не ушел с крыльца, и я крикнула:
– Тулупа Сергея Сергеевича нет!
– Как нет? Это Катеринины штучки! – и бросился в дом.
Сани стояли. Минут через пять вышел Бажов с тулупом, следом за ним выскочила жена, вырывая тулуп и крича: – Кому вещь отдаешь? Ссыльной сволочи, ведь все равно сдохнет.
Бажов бросил в сани тулуп, возчик дернул возками, и мы поехали. До меня долетал крик Катерины, но слова переходили в злой визг, и он долго еще звенел в ушах.
Ехали назад двое суток. Сани скрипели по снегу, дорога шла лесом; мимо проплывали сосны, ели, березы, и опять сосны, ели и березы, покрытые шапками снега. Однообразие подавляло. Старичок возчик говорил беспрерывно, рассказывая удивительно запутанную семейную историю, где участвовали снохи, невестки, зятья и кумовья. Молиться поэтому было невозможно, почти после каждой фразы возчик спрашивал:
– Ясно тебе аль нет?
На что я обязательно должна была ответить “да”. Если я не отвечала, старик оборачивался ко мне и говорил:
– Ты пойми, пойми! Дело-то какое! – и начинал толкать меня в ногу кнутовищем, дожидаясь ответа. На второй день заболела голова, знобило и не давала покоя мысль, почему в семье Бажова живет озлобленность и дикая ненависть к ссыльным. Хотелось понять причину этой ненависти.
На душе было тоскливо и грустно, мысленно перенеслась в Москву, к родным, в любимый, но закрытый уже несколько лет наш храм. Вспоминались церковные службы, находящийся в неизвестном лагере духовный отец – иерей Петр, друзья, Валя, Дуняша и многое хорошее и милое сердцу, чего я была лишена за годы ссылки.
Но перед глазами возникала спина возчика, слышались глухие удары комков снега о передок саней и скрип полозьев, нарушавший тишину леса.
– Засветло добраться до Проскурова надо, у свояка встанем, а ежели не доберемся, то в темноте и сбиться можно, – говорил возчик.
Я заболевала, хотелось спать и было безразлично, доберемся до Проскурова или не доберемся. Второй день пути провела словно в тумане, в памяти запечатлелись только слова возчика, сказанные кому-то:
– Девка-то в дороге сомлела.
И следующим воспоминанием было выплывшее из окружавшего полумрака лицо Анны, склоненное надо мной.
Вначале заболела тяжелым гриппом, а потом дифтеритом, болезнью, редкой для взрослых; к счастью, все обошлось благополучно. Проболев положенное время и выдержав карантин, продолжала размеренную жизнь.
Очень боялась, чтобы полученный мной дифтерит не распространился среди детей села, но принятые карантинные меры и милость Божия ограничили болезнь только мной.
Время шло, быстро проходили дни, медленнее – недели, тянулись долго и нудно месяцы, и нескончаемыми казались годы, но наконец три года ссылки пришли к концу.
Вызова из района не было. Прошла неделя, месяц, пошел второй, и наконец желанный вызов пришел. Желанный и в то же время страшный. Никто из нас, ссыльных, никогда не знал, отпустят тебя или добавят, без объяснения каких-либо причин, еще новый срок ссылки, а может, – направят в лагерь.
Явилась в райотдел к Бажову, в приемной тянулась очередь, люди стояли взволнованные или подавленные, плохо одетые, истощенные, молчаливые; лишь изредка кто-нибудь из стоящих обращался шепотом к соседу, но молодцеватый секретарь в военной форме грубо обрывал разговоры и каким-то особенно многозначительным и зловещим голосом вызывал к Бажову.
Очередь двигалась медленно, многие, выходя, плакали; для двух или трех человек секретарь вызвал охрану, и их тут же из приемной увели; человек шесть вышли радостные – ссылка для них закончилась, можно было уезжать, но, получив от секретаря справку, читали перечень городов, где им запрещалось жить, – домой ехать было нельзя. Волнуюсь и я – что ждет меня? Секретарь называет мою фамилию, вхожу к Бажову. Зашла, остановилась около стола.
“Матерь Божия, помоги!” – говорила в душе и ждала с волнением решения своей участи.
Подняв голову, Бажов несколько секунд смотрел на меня, медленно встал и подошел ко мне, в голове мгновенно пронеслось: “Продлевается срок, направляют в лагерь, гонят на лесозаготовки”.
– Александра Сергеевна! Не волнуйтесь, ссылка ваша окончена. Паспорт получите чистый, можете ехать куда хотите. Характеристику в дело вложил хорошую. Не думайте, что забыл спасение сына. Помню хорошо. Трудное тогда было у вас положение, но спасли. Не говорю “До свидания” – прощайте! С нашим братом встречаться не следует. Берегитесь людей, берегитесь! Спасибо.
И, крепко сжав меня за плечи, легонько повел к выходу из кабинета. По справке, полученной у секретаря и подписанной Бажовым, получила чистый паспорт, разрешающий жить, где угодно.
Сергей Сергеевич, Анна и многие люди, с которыми сдружилась в селе, остались в моей душе светлым воспоминанием. Конечно, когда ближе сошлась с Анной, много рассказывала о Боге, Церкви, житиях Святых. Сергей Сергеевич тоже присутствовал при этих разговорах. Анна задавала вопросы, он только молча слушал. Анна стала по-настоящему верующей, выучила ряд молитв, где-то достала Евангелие и каждый день читала по одной главе. Думаю, что Сергей Сергеевич тоже стал верующим – так говорила Анна.
Господь явил свою великую милость, дав возможность встретить тех, кто приютил, накормил, обогрел, одел и даже дал работу и тепло душ своих в трудное время ссылки.
Сложность души человеческой показала и встреча с Бажовым; что было в душе его – знает только один Бог.
Долгие годы переписывалась я с Сергеем Сергеевичем и Анной, переписываюсь и сейчас. Сергей Сергеевич был взят в армию и погиб в 1943 году под Курском. Анна Сергеевна вышла через год после моего отъезда замуж. Родилась дочь Наташа, в 1954 году приехала в Москву поступать в институт; три года прожила у нас, на четвертом курсе вышла замуж за моего племянника Георгия, они многие уже годы живут счастливо.
Прошло 23 года после ссылки, работала консультантом-хирургом в онкологической больнице. Однажды вошла больная лет 45–50, разделась; стала я ее осматривать, просмотрела анализы, снимки, диагноз лечащих врачей и вижу, что опухоль опасная, большая, жалость к больной проникла в душу, внимательно взглянула ей в лицо и что-то знакомое увидела в нем. Я знала эту женщину. Взяла историю болезни – имя Екатерина и фамилия Бажова мгновенно напомнили прошлое: умирающий от дифтерита мальчик Петя, Катерина, бьющая меня по лицу, Бажов.
Непроизвольно, неожиданно для самой себя, спросила: – Где ваш сын, Петя? Ему, сейчас, вероятно, лет 35, и где муж, Бажов?
Изумленно и испуганно взглянула на меня и затравленно вскрикнула:
– Кто вы, доктор? – и тут же мгновенно узнала меня и вспомнила прошлое. Растерянно, не отвечая на мои вопросы, только спросила: “Поправлюсь я или нет? помолчав несколько минут, сказала: – Простите, время такое было”.
Я молча писала в истории болезни свое заключение, молчала Бажова, молчали врачи. Сказала стандартную фразу:
– Вам будут делать операцию, на подготовку к ней уйдет дней десять.
Что было потом с Бажовой – не хотела знать, но все-таки раза три-четыре заходила к ней в палату. Вопреки всем прогнозам, операция прошла успешно, Бажова выписалась из больницы.
Вероятно, жизнь моя могла стать совершенно другой, если бы не встретила студентку Валентину – Валю, приведшую меня в Церковь.
Она, Валя, училась на факультете естественных наук, а я–на медицинском; сейчас уже не помню, по каким причинам, но лекция читалась для того и другого факультета. Со мной рядом сидела, на мой взгляд, невзрачная, хрупкая девушка, показавшаяся подростком, совсем не похожая на студентку.
Одетая просто и аккуратно, с папкой для книг и записи лекций, не раз встречалась в коридорах, но мы не здоровались – мало ли было в университете студентов и студенток, не знаемых мной. Кажется, факультет естественных наук раньше входил в физико-математический или медицинский на правах отделения.
У меня была своя компания, состоящая, как тогда говорили, из “интересующихся”. Почему она называлась так, забыла. Студентку, как узнала потом, звали Валентиной.
– У вас разорван рукав. У меня есть иголка с черной ниткой, после лекции зашью.
Мне неприятна была эта студентка, ее жалкий вид (так мне тогда казалось), желание оказать помощь и то, что она была свидетельницей вольного обращения со мной двух студентов, отчего и разорвался рукав, когда я не очень сильно сопротивлялась их грубым ухаживаниям. Говорилось при этом что-то пошлое и плоское.
Вечером собралась наша “компашка”, и я с подругой Мариной и с этими студентами должна была идти на вечеринку, к этому вечеру мною было разучено модное танго, и мне хотелось показать его, блеснув перед друзьями. Сидя на лекции и мечтая о предстоящем вечере и “триумфе” нового танго, беспокоилась, что приду поздно. Москва в те годы была тревожной, опасной – мама не любила моих хождений на вечеринки, позднего прихода, и это создавало трудности во взаимоотношениях. Приходилось изворачиваться, лгать, говорить: “Засиделась у подруги, изучая анатомию, читали учебник терапии”, и от этого на душе оставался осадок нечистоплотности и опустошенности.
Но среди студентов было модно выражение: “Живешь один раз, молодость не повторяется, бери от жизни все!”, и я старалась следовать этому афоризму. Слушаю лекцию, в мыслях мечты о вечере, впечатляющем танго, и вдруг эта студентка лезет со своим сочувствием да еще была свидетельницей вольного, панибратского отношения моих приятелей! Кончилась лекция, и пришлось попросить зашить рукав, нельзя же было ходить с дырой. После лекции в коридоре один из студентов пытался довольно грубо обнять меня, крикнув:
– Сегодня покажем, где раки зимуют! – толкнул Валю, шедшую со мной, и убежал. Зашив рукав, Валя сказала: “Пойдемте сегодня ко мне”. Бесцеремонность и нагловатая грубость моих друзей задела и обидела, желание “оторвать” пропало, и я решила пойти к Вале, совсем не зная ее. Вечером разыскала в Гранатном переулке дом, в большой Коммунальной квартире семья занимала две комнаты. Встретили приветливо, в одной комнате собралось человек десять молодежи, в основном студенты. Как я поняла, каждый что-то принес: хлеб, ириски, сахар, картофельные котлеты и даже – тогда это была роскошь и редкость – несколько баранок. Время было голодное и трудное, каждый приносил то, что мог.
Держались все просто, меня встретили, словно я бывала у Вали каждый день. Вначале разговор шел о каких-то общих вопросах, потом перешел на поэзию; читали Блока, Гумилева, Волошина и мало тогда известного Есенина, долго спорили о повести известного писателя, какого – теперь забыла. Попросили и меня прочесть стихи, и я, желая блеснуть, прочла “Незнакомку”, “Скифы” Блока и что-то из И. Северянина и В. Брюсова.
Незаметно разговор перешел на Мережковского, Андрея Белого. Один из присутствующих рассказал о драме Мережковского, опубликованной в Париже и о том, что в ней отражено новое понятие о мистических силах, героике духа и о какой-то революции души человеческой, которая еще грядет. Упоминали об антропософах, Елене Блаватской, спиритизме; было что-то, обволакивающее сумраком непознаваемого, неизвестного и зовущего к исканию Тайны.
Многое из услышанного было мне непонятно и неизвестно. Незаметно перешли на тему “Русская Православная Церковь”. Юноша, рассказывавший об антропософах и Мережковском безнадежно махнул рукой и сказал: “Это прошлое человеческого духа”, и вдруг горячо и страстно заговорил высокий черный студент с добрым открытым взглядом, ранее молчавший, а потом стала говорить Валентина.
Говорили они просто, без пафоса, наигранности и желания показать себя умными перед другими. О чем говорили? О смысле христианства, учении Православной Церкви, всепрощающей любви к ближнему; совершенствовании души человеческой, познании истины через христианство. Приводили примеры из жизни и истории Православной Церкви. Поразил меня рассказ об Оптиной пустыни, основанной учениками Паисия Величковского, о старцах Льве, Амвросии и что с какого-то старца Достоевский списал своего старца в “Братьях Карамазовых”.
Иноческий подвиг старцев, неутолимая жажда оказать помощь ближнему, служение народу, путь, которым они вели верующих, был для меня удивительным и услышанным впервые, но самым поразительным было то, что старцы руководили приходящими от имени Бога – так тогда я поняла путь старчества.
Удивил меня рассказ о Великом Инквизиторе, искренне верующем и в то же время уничтожавшем людей во имя Милосердного Бога. Конечно, прочтя “Братьев Карамазовых”, я знала о Великом Инквизиторе, но сравнение с верой оптинских старцев раскрывало истинность пути, в основе которого лежало Евангельское изречение: “Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга” (Ин. 15, 12), и ложность пути Инквизитора, хотящего использовать веру как принудительный гнет над человеком, его совестью, и фарисейское восприятие веры ради веры, а не ради любви к Богу и людям – так поняла я тогда.
Было в этот вечер много интересного; некоторые студенты, оказывается, были в христианском студенческом кружке и, хорошо зная Евангелие, рассказывали и поясняли отдельные места. Это все заинтересовало меня, и я не жалела о пропущенной вечеринке. Долгим был мой путь к Богу, с трудом отошла от прежней жизни и компании и все чаще и чаще стала приходить к Валентине.
После окончания лекции старались вместе идти домой и вели бесконечные разговоры о вере, жизни, окружающих людях, бродили по переулкам, чтобы продолжить наши разговоры, и однажды, идя по Староконюшенному, увидели стоящую в глубине пустынного двора церковь. “Давай зайдем”, – сказала Валя. Мы зашли. Церковь была довольно большая, но народу почти не было. Купили по две свечи и поставили перед иконой Божией Матери. Священник служил негромко, видимо, так полагалось (так думали мы тогда), вышел на амвон (мы стояли рядом) и обратился к нам:
– Барышни, вы исповедоваться?
Исповедников никого не было, стояли только мы двое. Растерянно переглянулась с Валей и, влекомая неизвестной силой, подошла к священнику, он наклонил мою голову и спросил:
– Что вы скажете?
Я растерянно молчала, а потом сказала:
– Батюшка, я никогда не исповедовалась.
– Вы крещеная?
– Да, – ответила я.
Священник был старенький, он помолчал и вдруг стал говорить, тепло, проникновенно рассказывая о Боге, вере, Матери Божией и в то же время задавая вопросы.
После Валя сказала, что о. Иоанн говорил со мной почти 30 минут. Потом позвал Валю, так же долго говорил и исповедовал и ее, задержав службу почти на час. Человек пять прихожан, стоявших в церкви, по-моему, были удивлены.
Эта первая исповедь у неизвестного старенького священника в полном смысле перевернула мою и Валину жизнь. Церковь была во имя Иоанна Предтечи, священника звали о. Иоанн. Добрый, вдумчивый человек вложил в нас основы веры, вдохнул в нас жизнь, приобщил к Церкви. Приход был бедный, церковь еще до 1917 года обветшала. Тогда было принято после исповеди давать иерею в руки деньги. Мы три года ходили к о. Иоанну, и он всегда наотрез отказывался брать что-либо от нас. Мы ходили с Валей на собрания христианского студенческого кружка, но все, что мы получили, дал нам добрый и чуткий духовно о. Иоанн. К сожалению, церковь Иоанна Предтечи скоро закрыли; несколько лет она стояла пустая и запертая, а потом ее снесли и на этом месте построили большой кирпичный дом. Церковь находилась почти напротив гимназии Медведникова. Отец Иоанн был арестован, и дальнейшая судьба его неизвестна
Стали ходить в другие церкви: св. Власия, Николы Явленного на Арбате, но все было не то, и однажды поехали, в церковь, где, нам сказали, служит “приятный и хороший” священник. Церковь была небольшой, но какой-то ухоженной и уютной, полумрак создавал молитвенное настроение. Имя священника нам сказали, и мы сразу пошли к нему. Настоятелем был высокий, осанистый о. Павел, а третьим был иеромонах о. Арсений. Народа в церкви было очень много.
Неисповедимы пути Господни и милость Его. При поддержке Валентины пришла я к Богу; вроде бы “случайно” зашли в церковь Иоанна Предтечи в Староконюшенном переулке, и иерей Иоанн наставил нас на путь веры, а потом о. Павел и о. Арсений повели нас по этому пути молитвы, познания Бога, любви к Матери Господа нашего и всем святым, и теперь, в глубокой старости своей, понимаю великую милость Господа, сделавшего меня христианкой, православной, верующей.
В 1958 году, встретившись с о. Арсением, рассказала ему о болезни, тяготах жизни и смерти Валентины. Долго он расспрашивал меня о Вале и так же долго молился о упокоении души ее.
Продолжу о Валентине.
Одевалась Валя просто, шила сама, но, благодаря ее врожденному изяществу, одетое на ней платье становилось красивым и выглядело словно сшитое хорошей портнихой. Дважды я приезжала к Вале в лагерь зимой, и меня поражало, что лагерная телогрейка, где-то ушитая, сидела на ней словно влитая и не казалась уродливой или неряшливой, как это было у большинства заключенных (в лагере она провела ровно пять лет).
Сколько страданий, горьких потерь, пролитых и непролитых слез пришлось на ее долю! Легко было ожесточиться, стать равнодушной к судьбам других людей – после допросов, побоев, тяжелых этапов, лагерных тягот, рабского лагерного труда, голода, унижений, специально предназначенных для женщин! Но с душой Валентины этого не произошло, она по-прежнему осталась участливой к горю ближнего, милосердной и доброй к слабым и обездоленным. Отбыв срок в лагере, истощенная и больная, она была отправлена на три года в ссылку, где находился о. Феоктист из нашей общины. Там же в ссылке находился больной туберкулезом незнакомый диакон о. Аркадий, озлобленный человек, писавший доносы на ссыльных. Он постоянно пытался внезапно ворваться в избу, где жили Валентина с о. Феоктистом, пытаясь застать их за церковной службой. Спасая этого злобного и больного человека, ухаживая за ним, Валентина заразилась туберкулезом. После смерти о. Феоктиста и окончания ссылки разрешили ей жить в г. Александрове, где с трудом устроилась и все время тяжело болела туберкулезом. Конечно, благодаря Валентине, Вале, нашла я Церковь Христову, только она своей мягкостью и добротой сглаживала мою порывистость. Уже когда мы пришли к Церкви, меня всегда поражала в ней беспредельная вера и глубокая молитва, обращенная к Богу и заступнице нашей Матери Божией. Вспоминаю: мы молимся, и Валя, склонившись над книгой, автоматическим движением руки забрасывает сползающие тяжелые свои косы за плечи. Вижу ее молящейся в церкви и дома, полностью ушедшей в молитву и не воспринимающей окружающий мир. Помню задыхающейся в продолжительном кашле, с кровью на губах и все равно молящейся. Она любила детей и, играя с ними, часто весело смеялась; но когда у нее обнаружилась открытая форма туберкулеза – боялась заразить их и сторонилась.
Не будучи врачом – она закончила естественный факультет – постоянно и до ареста, и в ссылке, и в Александрове ухаживала за больными знакомыми или просто за теми, кому была нужна помощь. Постоянно с сумкой, полной продуктов и лекарств, бежала к очередному человеку, которому требовалась помощь.
Что только мы, любившие Валентину, не делали – доставали самые дефицитные лекарства, привозили из Москвы продукты, четыре раза удавалось устраивать на лечение в Московский Областной туберкулезный институт, сделали два поддувания легких, но ничем не могли помочь– болезнь побеждала все наши усилия. Такова была воля Господа.
Дружба наша продолжалась до самой ее смерти; первая встреча состоялась в 1918 году, в Александрове я подолгу жила с ней, и умерла Валя у меня на руках 12 июня 1954 года, в возрасте 51 года.
1963 год.
М. Т. Торопова.
Из архива Т. Н. Каменевой.
В начале 1921 г. о. Арсений стал вторым священником в храме, где настоятелем был о. Павел, в конце 1921 г. или в начале 1922 г. о. Арсений был уже настоятелем и стал руководить общиной, сестрами которой о. Павел и о. Арсений благословили нас с Валей стать примерно через год после нашего прихода. Протоиерея Павла перевели в другую церковь и вскоре арестовали.
Когда мы с Валентиной пришли в эту церковь (настоятелем был еще протоиерей Павел, а иеромонах Арсений был еще третьим священником), то после первой исповеди о. Павел направил нас на окормление к о. Арсению, который, поисповедовав нас и поговорив с нами, как-то неопределенно сказал:
– У иконы Знамения Божией Матери всегда стойте.
Приходя в церковь, мы теперь стояли около этой иконы. Икона была в правом
приделе, и почти рядом с нами стояла скромная и тихая женщина, ничем не выделявшаяся, было ей лет около сорока. Проходив в церковь месяца три, стали даже здороваться с ней и узнали, что зовут ее Дуняша и что она уборщица в храме.
О. Арсений имел обыкновение знакомить вновь пришедших прихожан с людьми, хорошо знавшими службу, так произошло и с нами. Однажды, после вечерни о. Арсений позвал Валю, Дуняшу и меня и благословил нас быть вместе, помогать друг другу, сказав, обращаясь к Дуняше:
– Ирина Николаевна! Возьмите их под свое руководство и крыло.
Валя и я невольно удивились, что нами будет “верховодить” уборщица, и почему Дуняша превратилась в Ирину Николаевну? С этого момента Дуняша вошла в нашу жизнь и стала для нас не Дуняшей, а Ириной Николаевной.
Первые слова, сказанные нам Ириной Николаевной были: “Встаньте, девочки, около иконы Знамения, где стояли, но поближе – служба хорошо слышна и молиться спокойно”, – и заботливо поставила нас туда, где мы простояли долгие годы до закрытия храма. По воскресеньям, после литургии, звала к себе домой, но не одних нас, а еще двух, а иногда и четырех человек. Пили чай с ломтиками-сухариками черного хлеба, грызли сухие баранки или приносили, кто что мог, и это бесхитростное угощение было всегда необыкновенно вкусным.
– Пейте, кушайте, – говорила Ирина Николаевна, – когда еще домой попадете? И мы беззастенчиво съедали большое блюдо сухариков, слегка посыпанных крупинками соли, или баранок, принесенных кем-нибудь из нас.
Но каждое такое посещение Ирины Николаевны не было простым чаепитием, это были дни учения, постижения смысла богослужения, понимания и восприятия, как должен молиться человек, и главное – учиться любви к Господу и человеку, не к абстрактному всему человечеству, а именно к человеку – ближнему своему.
Казалось, Ирина Николаевна – Дуняша была очень простым человеком, однако долгое общение с ней открывало незаурядные способности, глубокий ум, поразительную наблюдательность и в то же время большую сложность ее характера и еще большую ранимость. Молитвенницей была удивительной.
Имя ее было Ирина Николаевна, но в церкви все упорно звали ее Дуняшей, иногда она поправляла обращавшихся к ней. Но прихожане, братья и сестры общины, по-прежнему называли ее Дуняшей, видимо, подсознательно считая, что уборщица храма может быть только с таким именем.
Когда мы собирались у нее, рассказывала о богослужении, учении святых отцов, старалась подобрать каждому из нас соответствующие книги, неизвестно откуда ею доставаемые, и, если требовалось, давала на прочитанное разъяснение и духовное толкование.
Наши посещения Ирины Николаевны постепенно превратились в серьезные занятия, и не один из братьев общины, впоследствии ставший иереем, обязан ей своим знанием богослужения. О. Арсений, конечно, уделял всем нам много внимания (священников в храме было четверо и диакон о. Валерий Камушкин), но, естественно, не мог заниматься с сестрами и братьями общины, так что занималась с нами Ирина Николаевна. Через несколько лет я узнала, что подобных групп, где братья и сестры постигали духовную премудрость, было несколько.
Студенческий кружок, в который мы с Валей ходили, перестал нас интересовать, он был как бы интерконфессионален и вопросам православия уделял мало внимания, а занятия с Ириной Николаевной давали огромный запас знаний, да и о. Арсений не благословил нас ходить в кружок.
Мы любили Ирину Николаевну, но тогда (в 20-е годы) так и не узнали ее жизни, она открыла мне много позже.
Ирина Николаевна стала верующей в 1914 году, но что было до четырнадцатого – никогда не говорила. Кто были родители? Где училась и училась ли – тогда мы не знали. Думалось, что Ирина Николаевна перенесла большое горе или потрясение, связанное с чем-то для нее очень тяжелым, и эта боль, никогда не высказанная, постоянно напоминала о себе и тяжелым камнем лежала на душе. Большая духовная близость, существовавшая между нами, тем не менее никогда не позволяла спросить о детских годах, юности, где училась.
Ирина Николаевна умела держать людей на расстоянии (если считала это нужным) и поворотом головы, взглядом или жестом могла остановить любые расспросы, и в то же время оставалась приветливой и благожелательной.
Она не была красивой, довольно простое русское лицо, чуть-чуть полноватое, было приветливым и становилось прекрасным от всегда благожелательной улыбки. Большие серо-голубые глаза освещали лицо и смотрели на собеседника внимательно, словно стараясь прочесть его мысли, но временами в них возникала невысказанная грусть и печаль.
Мне не раз приходилось замечать, что многие красивые и интересные женщины и девушки теряли свое обаяние, если с ними рядом появлялась Ирина Николаевна. Многие братья общины ухаживали и делали предложение уборщице Дуняше, но никто успеха не имел.
После долгих исканий духовных путей Ирина Николаевна в 1919 году пришла в нашу церковь, почти в то же время пришел в нее, с разрешения патриарха Тихона, иеромонах о. Арсений, и мысль о создании общины, возникшая у него, реально осуществилась в конце 1921 года, и первой вошла в нее Ирина Николаевна, ставшая его незаменимым помощником, приняв на себя послушание по уборке храма, дабы ничем не выделяться среди сестер общины.
Ирина Николаевна в начале 30-х годов, с благословения о. Арсения, была тайно пострижена владыкой А[фанасием (Сахаровым)] и стала монахиней Афанасией. Владыка Афанасий находился в далекой ссылке, это было в короткий перерыв между постоянными лагерными заключениями. Владыка был под особым надзором, попасть к нему было опасно и трудно, но. Ирина Николаевна все трудности и опасности сумела преодолеть, о том, что она стала монахиней, я узнала только в 1958 году. Неизгладимый след оставила в душе моей Ирина Николаевна – мать Афанасия, поэтому приведу несколько эпизодов, которые, возможно, более полно раскроют ее характер и отношение к людям и жизни.
Помню, пригласила нескольких сестер общины на именины Надя М., человек милый, хороший, но, к сожалению, отягченный сословными предрассудками: гордостью своим происхождением, заслугами предков, родовитостью, дворянством, в те времена это часто случалось в разговорах, и особенно когда собирались “бывшие”, да и теперь свойственно многим людям, только одни вспоминают дореволюционных предков, а другие роднят себя с известными деятелями революции.
Гостей пришло много, большая часть состоял из родных и старых дореволюционных знакомых, меньшая – из молодежи, братьев и сестер общины. Надя познакомила нас с родственниками и знакомыми, но почему-то, представляя Ирину Николаевну, также приглашенную, сказала:
– А это наша Дуняша, уборщица храма.
Гости, взглянув на Дуняшу, слегка кивнув, продолжали свой разговор, полный воспоминаниями о прошлом, с перечислением высокопоставленных лиц, имен и приемов Императора Николая II. Мы, друзья Нади, вместе с Дуняшей тихо сидели и вели свой разговор, явно чувствуя себя “не в своей тарелке” и что мы стесняем присутствующих.
Один, видимо, из весьма почетных гостей, возмущался современными порядками и что хамы управляют государством.
Мать Нади сказала по-французски:
– Князь, будьте осторожны, не говорите так, здесь, среди нас, простая уборщица!
Насколько я поняла, фраза была примерно такой.
Гости перешли на французский, а мы продолжали свой негромкий разговор. Мои познания в языке были довольно скромными, но все же я улавливала смысл и понимала, о чем шла речь. Пожилая дама говорила:
– Демократизация! Вот ее плоды, простая уборщица за одним столом с нами – и сделала негодующий жест, завершающий фразу.
Хозяйка дома, разливая чай, видимо, по рассеянности, обратилась к нам по-французски с какими-то словами, мы не поняли, переглянулись и недоуменно посмотрели на нее. Родственники и знакомые заулыбались. Вдруг наша Дуняша на отличном французском языке ответила матери Нади довольно длинной фразой, сказав, что, к сожалению, в начале разговора по-французски не предупредила, что знает этот язык.
Гости и родственники были смущены и удивлены, только небольшой старичок, которого все называли князем, сказал по-английски, видимо что-то язвительное и обидное, на что наша Дуняша ответила также по-английски, отчего князь весьма смутился.
Больше всех были поражены мы, друзья Ирины Николаевны. Этот случай заставил меня, да и не только меня, совершенно по-другому взглянуть на Дуняшу – Ирину Николаевну.
Дружба и взаимная любовь наша стала настолько крепкой, что примерно года за два перед смертью передала она мне девять толстых тетрадей своих дневников и записей, из которых узнала я всю ее жизнь, и разрешила брать из ее записей все, что найду нужным. Этим я воспользовалась, и сейчас, когда пишу о ней, то некоторые сведения черпаю из дневников, не касаясь глубоко личных событий ее жизни.
Обретя веру и придя в Церковь в начале 1914 года, Ирина Николаевна до 1917 года побывала во многих монастырях России. Это был период исканий лучшего из лучших, желания поступить в один из них. Эта мечта тогда не осуществилась, но дала большие знания духовной жизни, дала возможность общаться с людьми, обладавшими высокой духовностью, и самой воспринять от них лучшее. Слушая ее, я словно сама бывала в монастырях, видела жизнь, уклад, особенности богослужения и дореволюционный мир монашества. Жила в монастырях Ирина Николаевна подолгу или столько времени, сколько разрешалось по уставу или гостиничным правилам.
В ее рассказах не было восторгов перед ложной декоративностью, святостью или набожностью, а виденное излагалось и анализировалось с истинно духовных позиций Церкви и церковной истории. Из оставленных записей было отчетливо видно, что она тщательно изучала труды святых отцов Церкви и знала их, великолепно знала устав и церковные службы, а также историю многих монастырей. Приведу несколько рассказов о монастырях (преднамеренно соединив ее рассказы 20-х годов с высказываниями в 40-х, 50-х, 60-х), а также приведу несколько сделанных в последние годы выводов о связи наследия прошлого православия с состоянием его в период 1917–1970 годов.
“Самым высокодуховным монастырем последнего времени, – говорила Ирина Николаевна, – считаю Оптину пустынь, давшую православию и России великих старцев о. Льва, Моисея, Макария, Амвросия, Нектария и последнего старца Никона, сосланного [и скончавшегося в ссылке], положивших начало новому направлению духовной жизни в миру – старчеству у нас в России.
Мне довелось увидеть одного из последних старцев – о. Нектария, и не только увидеть, но и принять благословение на дальнейший путь жизни моей, не раз получать от него советы. Отца Никона видела мимолетно.
О. Нектарий – старец большой духовной жизни и внутренней силы, но понять его можно было лишь тогда, когда подойдешь к нему, отбросив все житейское, открыв душу свою, и тогда получишь то, что определено тебе Господом, найдешь успокоение в советах и руководстве его”.
– Посмотри, Саша, – говорила она мне, – прочти, что написано об оптинских старцах, посмотри, и ты поймешь, скольких людей духовно кормила в XIX и начале XX века Оптина, какой огромный след оставила в духовной жизни нашей Церкви.
“Старчество стало в России достоянием не только монашествующих, но пришло к мирским людям через приходские церкви. Первую такую общину создал великий духовник о. Иоанн Кронштадтский. Придет время, и то, что сделала Оптина пустынь, Саровский, Дивеевский, Соловецкий, Валаамский монастыри, духовные общины, созданные в начале XX века, даст свои всходы на нашей земле. Может быть, для этого понадобятся долгие годы, но Церковь Русская будет жить и крепнуть, ибо Господь и Царица Небесная спасут Россию, не оставят ее и нас, православных христиан.
Церковь никогда не умрет, она возродится на том богатом наследии, которое создано за многие столетия ее жизни на Руси, на опыте и крови тех страдальцев и мучеников, что погибают в лагерях, тюрьмах и ссылках”.
Ее рассказы о Дивееве, Оптиной пустыни, о небольшом монастыре Макарьевском под Киевом (кажется, так называла его Ирина Николаевна) были просты, вдохновенны и благостны. “Проживешь в них неделю, две, и многие месяцы чувствуешь, словно второй раз родилась, душа в семи водах вымылась”.
Однажды вспомнила о каком-то Орловском монастыре: “В 1915 году приехала я туда, так на третий день не чаяла, как убежать! Не монахини, а блудницы, да и те лучше, именем Господа не покрываются, а эти крест, одеяние монашеское носят – были и такие монастыри, за что Бог и наказывает нас сейчас”.
Из дневников я узнала, что родилась Ирина Николаевна в 1888 году в Санкт-Петербурге в богатой дворянской семье, в 17 лет окончила гимназию (1905 год), ушла из семьи и почти три года провела, как сама пишет, “почти на дне морального опущения и поведения; символисты, артисты, поэты разных направлений, рестораны и многое другое, мерзкое, грязное, опустошающее прошло в то время через мою жизнь”. Но она нашла в себе силы и волю вырваться из порочного круга. Самым удивительным было то, что, по произволению Господа, совершилась ее встреча с о. Иоанном Кронштадтским.
В своих записках об этой встрече она пишет: “Я была у знакомых (1907 год), у них тяжело болела сестра хозяйки дома, врачи не помогали, обращались даже к Бадмаеву – доктору тибетской медицины; больной становилось все хуже и хуже. Хозяин дома, известный просвещенный адвокат, безразлично и даже в какой-то мере враждебно относился к вере, но жена, человек верующий, но по особому, тогда принятому “кодексу” интеллигенции, воспринимала веру – православие – как обычай, свойственный русскому народу. Видя, что сестра находится в состоянии, близком к смерти, после долгих семейных споров, решили пригласить на дом о. Иоанна Кронштадтского, но это оказалось непросто. О. Иоанн всегда был занят, и пригласить его на дом было почти невозможно. После долгих хлопот о. Иоанн согласился приехать и помолиться о больной Марии.
Совершенно случайно я пришла к ним в три часа дня, ждали приезда отца Иоанна. Обстановка в доме была напряженной, но осталась, захотела увидеть этого, известного тогда, священника просто из любопытства.
Иоанн Кронштадтский приехал с опозданием, вошел, и мы, все присутствующие, подошли к нему под благословение, даже хозяин дома.
О. Иоанн зашел в комнату больной, исповедовал, причастил и отслужил долгий молебен; был молебен какой-то возвышенный, необыкновенно душевно-теплый. Даже до меня это дошло тогда. О. Иоанн, закончив молебен, так же как и по приезде, стал благословлять, дошла очередь и до меня. Я подошла, сложив руки для благословения, и вдруг неожиданно о. Иоанн взял мою голову своими руками, прижал к груди своей и сказал:
– Ищи, Ирина, и найдешь. Молись Господу и Матери Божией, молись, молись. Придешь к Господу, раба Афанасия, – и, благословив, отпустил.
Удивилась словам его, но и задумалась. Больная Мария после исповеди, причастия и молебна стала быстро поправляться и вскоре выздоровела. Великий чудотворец был о. Иоанн, чудотворец и провидец. Когда постриг принимала, то владыка Афанасий дал мне имя Афанасия, хотя о встрече с о. Иоанном не рассказывала – времени на это не было, не до рассказов – ареста боялись, тайно я приехала”.
В 1909 году Ирина Николаевна поступила на филологический факультет Санкт-Петербургского Университета, потом переехала в Москву, здесь окончила в 1914 году Московский Университет [1], но по специальности никогда не работала и даже умалчивала об окончании университета.
Церковь нашу закрыли. Ирина Николаевна осталась без работы, устроила я ее статистиком в райздравотдел, где она проработала до 1963 года и ушла на пенсию в 75-летнем возрасте.
В конце 1958 года я привезла Ирину Николаевну к о. Арсению. Какая это была встреча! О своем приезде мы никого не предупредили, и о. Арсений тоже не знал, но Надежда Петровна, хозяйка дома, где жил о. Арсений, рассказывала:
“Утром о. Арсений вышел к нам в столовую радостный, просветленный и сказал всем:
– Ждите гостей, очень хороших гостей, сегодня приедут. Надежда Петровна, пирог с капустой, праздничный, пожалуйста, сделайте.
Никогда таких разговоров раньше не было, ну я, конечно, испекла, а между собой говорим – кто же это приедет?”
Приехала с Ириной Николаевной, стучим, а дверь открывает сам о. Арсений. Вошли мы, дверь закрыли, и тут же, в передней, упала Ирина Николаевна на колени и навзрыд плачет, а о. Арсений поднимать ее начал и тоже весь в слезах.
Много раз потом привозила Ирину Николаевну и видела, что встречи эти были для обоих радостными, долгомолитвенными, и во время этих встреч воскресало доброе, прекрасное прошлое: община, люди, жившие и ушедшие теперь, благолепный храм, служение в нем; приходила прошедшая молодость, стремление к вере, любовь к людям.
Начиная примерно с 1965 года о. Арсений направлял некоторых своих духовных детей к матушке Афанасии (Ирине Николаевне), говоря при этом: “Господь да будет с вами, матушка Афанасия скажет все, что требуется, слушайте ее, как меня бы слушали”.
И люди по благословению о. Арсения шли и всегда были довольны тем, что духовно давала им мать Афанасия.
Однажды, по приезде к о. Арсению (я тогда приехала с Ириной Николаевной), состоялся интересный разговор об общинах Москвы и Ленинграда, существовавших в первой четверти XX века. О. Арсений говорил:
“Старец Нектарий Оптинский не раз говорил, что возникновением при храмах церковных общин мы обязаны Оптиной пустыни и святому Серафиму Саровскому, духовный опыт и многолетняя практика которых в XIX веке явилась духовной основой для всех общин, вобравших в себя лучшее, что было в среде верующих старшего поколения, в том числе верующей интеллигенции и большой массы ищущей Бога молодежи.
Во главе общины стоял, как правило, опытный в духовном отношении иерей-старец и так же, как старцы Оптиной пустыни, ведший своих духовных детей – членов общины по пути духовного совершенства в полном соответствии с учением Православной Церкви. Ярким примером служит жизнь о. Иоанна Кронштадтского, о. Алексея Мечева, о. Валентина Свенцицкого и других.
Общины не только собирали верующих для молитвы в храме, они организовывали взаимную помощь, изучение церковной службы, богословия, святых отцов. Почти каждый член общины нес послушание, церковные певчие выбирались из членов общины, и при этом почти никто не получал никакого вознаграждения за свою работу. Собранные средства шли на содержание бедных, обеды, покупку для них продуктов и на уплату огромных налогов, которые взимала советская власть, любыми способами старавшаяся удушить Церковь. Были и срывы, когда организовывалась община и во главе ее становился иерей, не обладающий даром старчества – опытом глубокой духовной жизни”. Помню, он сказал, что наступит время, И церковные общины вновь возродятся на Руси. Мой приход к вере во многом связан с длительным общением и дружбой с Ириной Николаевной. Умерла она 10 августа 1972 г, в возрасте 84 лет.
1979 год.
А. Н. Ширвинская.
Из архива Л. А. Дилигенской.