Я довольно редкий экземпляр царского еще “производства”: родился до революции. Отец был мастером кожевенного дела на петроградской обувной фабрике “Скороход”, мать — домашняя хозяйка. Жили мы прямо в служебных корпусах “Скорохода” возле Московских ворот, я и родился в доме, который окнами упирался в эти ворота.
В двадцать пятом году мы уехали из “скороходовских” корпусов, все эти здания были переданы фабрике и там устроили какую-то контору. Но жилищной проблемы в городе тогда не существовало, пустовала масса квартир, и мы выбрали одну из возможных. Жил я потом, можно сказать, окнами на Исаакиевскую площадь. Замечательное место. И ходил в школу, соответственно, по Мойке. А потом в институт. До тридцать седьмого года, пока не уехал в Москву.
В те годы в Петрограде было несколько немецких школ: Петер-шуле, лютеранская, наиболее известная; Аннен-шуле, католическая, и реформатская — Реформирте-шуле. Я как раз учился в реформатской. В свое время они были конфессионально обусловлены, но потом это исчезло. Ко времени моей учебы оставалось только две — Петер-шуле и наша школа. Там были немецкие отделения, замечательные тем, что все преподавание шло только на немецком языке, но учились там и русские, и евреи, немцев в классе было не больше половины. И это естественно, это было правильно: родители стремились, чтобы их дети знали еще какие-то языки, кроме русского.
Поскольку отец мой был с Волги, а мать из прибалтийских немцев, дома мы разговаривали и по-русски, и по-немецки, как придется. Мне точно известны мои корни: предок мой пересек границу в 1766 году по приглашению Екатерины II. Тогда за каждую немецкую семью Екатерина выплачивала человеку, который организовал переселение, некоторую сумму. Как известно, бухгалтерские книги хранятся вечно, вот они и сохранились, и каждый немец, в свое время пересекший границу, известен по имени Карл-Фридрих Раушенбах... Мой пра-пра-пра-пра... - не знаю, сколько, дед. Больше того, у меня хранится копия свидетельства о его браке. Царица Екатерина хотела, чтобы в Россию приезжали семьями. И все молодые люди, которые хотели рискнуть на такое путешествие, должны были срочно жениться. И Карл-Фридрих женился перед посадкой на корабль. У меня есть свидетельство об этом, выписанное из церковной книги. Оригинал хранится в Германии, в той церкви, в которой мои предки венчались, а мне недавно сделали копию.
Я чувствую себя одновременно русским и немцем - интересное ощущение. Оно любопытно и с точки зрения психологии, но оно отражает реальность. Мы выросли в России, впитали в себя русские обычаи, русские представления, нормы поведения. Никаких полководцев или других знаменитостей в нашем, роду не было. На Волге — крестьяне, в Прибалтике — купеческое сословие.
Сколько бы ни жили в России мои предки, естественно, знавшие русский язык, в семьях я дедов, и отца, и матери говорили по-немецки. Поэтому мы, дети, свободно, вместе с дыханием воспринимали немецкий бытовой язык. И вот я, немец по национальности и абсолютно русский человек по воспитанию, по мировоззрению, по психологии, учиться начал в реформатской школе, но, к сожалению, ее не окончил. На исходе двадцатых годов их все закрыли. И немецкий язык я выучил по-настоящему в ГУЛАГе при помощи своего друга, доктора Берлинского университета, истинного берлинца. Мы с ним договорились: раз нас посадили как немцев, давай говорить только по-немецки. Четыре года мы, общаясь, не произнесли ни слова по-русски, и я научился хорошему немецкому языку — до этого у меня был “домашний”, — и этим знанием “обязан” лагерю...
А в школьном моем детстве каждый год придумывали что-нибудь новое: бригадный метод, дальтон-план, и это было ужасно. Причем тогда даже считалось, что в некоторой мере стыдно писать абсолютно грамотно, мол, нехорошо, есть в этом что-то непролетарское, и вообще ни к чему. Важно, чтобы все было правильно в идейном смысле слова, а не в смысле правописания, тем более что правописание нам толком и не преподавали. Вообще нам толком ничего не преподавали, старые учителя свои предметы вели очень хорошо — если это были хорошие учителя, — несмотря на всякие дальтон-планы, но были преподаватели и абсолютно пустые, поэтому в голове у меня от школьного образования образовалось все, что угодно, только не система знаний. И совершенно справедливо о нашем поколении говорят, что у нас есть высшее, но нет среднего образования. Такое выросло поколение.
С “младых ногтей” я увлекался всем, что летает, участвовал во всех детских кружках, связанных с полетами. Особенно меня интересовали ракеты. Но, конечно, никаких ракетных кружков не было, институтов тем более, а образовался в Ленинграде, как раз когда я оканчивал школу, некий институт - гражданского воздушного флота, и мне удалось туда поступить. Просуществовал он всего несколько лет, потом его переделали в военную академию. Я бы сказал, это было довольно жалкое учебное заведение, как всякое новое — без традиций, без толковых учебных планов. Сейчас-то я понимаю, что это было не то место, где можно 6ыло чему-то научиться, но формально я окончил именно этот институт.
Мне повезло в том смысле что, будучи студентом, я занялся всякими странными летательными аппаратами; ракеты были еще далеко, а вот бесхвостые самолеты, бесхвостые планеры меня интересовали, я даже с одним своим товарищем, тоже студентом, занимался проектированием, постройкой и испытаниями подобных аппаратов. И ездил с ними в Крым на планерные состязания. И вот там, на слете в Крыму, я познакомился с серьезными учеными из Москвы, которые занимались летательной техникой, в частности познакомился с Королевым, не предполагая, что впоследствии буду с ним работать: после окончания института я оказался в Москве, а Королеву понадобился человек, который бы знал, что такое устойчивость полета, мог бы вести работы по устойчивости, а я как раз этим дело занимался, даже к тому времени имел парочку работ, не очень серьезных, опубликованных еще в студенческие годы. Мои друзья, с которыми я познакомился на слетах, рекомендовали меня Королеву. И Сергей Павлович меня взял.
С тридцать седьмого года я стал у него работать. В этом смысле я динозавр - пришел в ракетную технику больше пятидесяти лет назад, такие динозавры уже редки в мире. Нас, подобных довоенных чудаков, уже немного осталось на земле.
Вот так началась моя деятельность. Собственно, с того момента, как я пошел работать к Королеву, ничего у меня не менялось, я шел только по этой дороге в основном; темы у меня были разные — одно, другое, третье, — но всегда связанные с ракетной техникой. И я бы сказал, что даже работы по горению связаны с ней, теория горения в реактивных двигателях — работа с большой математикой и очень сложными экспериментами. По этой теме я защитил кандидатскую, докторскую, получил звание профессора...
* * *
“Пятый пункт” заработал, когда началась война. В сорок втором году меня упрятали за решетку, как, впрочем, всех мужчин-немцев. Королев тогда уже сидел, а я еще продолжал работать в научном институте, где в свое время работал и он.
Формально у меня статьи не было, статья — немец, без обвинений, а это означало бессрочный приговор. Но ГУЛАГ есть ГУЛАГ — решетки, собаки, все, как положено. Формально я считался мобилизованным в трудармию, а фактически трудармия была хуже лагерей, нас кормили скудней, чем заключенных, а сидели мы в таких же зонах, за той же колючей проволокой, с тем же конвоем и всем прочим.
Мой отряд — около тысячи человек — за первый год потерял половину своего состава, в иной день умирало по десять человек. В самом начале попавшие в отряд жили под навесом без стен, а морозы на Северном Урале 30—40 градусов!
Трудились на кирпичном заводе. Мне повезло, что я не попал на лесоповал или на угольную шахту, но, тем не менее, половина наших на кирпичном заводе умерла от голода и от непосильной работы. Я уцелел случайно, как случайно все на белом свете.
В 1942 году я, работая в институте, занимался расчетами полета самонаводящегося зенитного снаряда, взяли меня, когда я уже выполнил две трети работы и знал, в каком направлении двигаться дальше. Мучился незавершенностью, места себе не находил, и в пересыльном пункте на нарах, на обрывках бумаги, все считал, считал и в лагере. Решил задачу недели через две после прибытия в лагерь, и решение получилось неожиданно изящным, мне самому понравилось. Написал небольшой отчетик, приложил к решению и послал на свою бывшую фирму: ведь люди ждут. Мне, видите ли, неудобно было, что работу начал, обещал кончить и не окончил! Послал и не думал, что из этого что-нибудь получится. Но вник в это дело один технический генерал, авиаконструктор Виктор Федорович Болховитинов, и договорился с НКВД, чтобы использовать меня как некую расчетную силу. И НКВД “сдало” меня ему “в аренду”.
Меня уже не гоняли, как всех, на работы, кормили, правда, не лучше, зона была, как у остальных, единственная разница в том, — что я работал по заданию загадочных людей из министерства авиационной промышленности. Это меня и спасло. Я вообще странный человек со странной судьбой, такое впечатление, что обо мне кто-то явно печется. Вот и тогда Болховитинов увидел, что я могу что-то сделать, и мы с ним хорошо сработались, с его фирмой. Я много трудился для них, но, одновременно, в процессе расчетов, хорошо выучил чистую математику, которую не знал; поэтому я считаю, что мне повезло вдвойне. После выхода из лагеря я знал математику вполне прилично, в лагере доставал книги по математике всеми правдами и неправдами, мне их присылали, привозили.
Жизнь есть жизнь. И даже в лагере можно кое-чего добиться, если очень сильно захотеть. Конечно, проще всего загнуться, но если не загнулся, то всегда можно найти способ связаться с внешним миром. Тем более в таких лагерях были разрешены нормальные посылки.
Конечно, то, что немца просто за то, что он немец, посадили за решетку, не прощается и не забывается. Но когда меня брали, я отнесся к этому совершенно философически, я не расстроился. Мне было неприятно, но я не считал это неправильным и не считал трагедией. Солагерникам я популярно объяснял, что в Советском Союзе каждый приличный человек должен отсидеть некоторое время, и приводил соответствующие примеры. Я тогда искренне не испытывал никаких отрицательных эмоций, не чувствовал осадка на душе, который мешал бы мне жить. Может быть, потому, что у меня были несколько другие условия в лагере, может быть, потому, что у меня такой характер... Я человек рациональный и весьма тупой в смысле эмоций. Наверное, мне это помогает, но и имеет, конечно, свои недостатки: я не слишком переживаю в тех условиях, когда другие нормальные люди очень тяжело страдают, но зато я и не испытываю таких радостей, какие испытывают они. Когда они ликуют, я просто улыбаюсь. Это и хорошо, и плохо, с какой стороны посмотреть.
Сидели мы до первого января сорок шестого года. Потом ворота открылись, и перевели нас, как говорилось в дореволюционное время, под гласный надзор полиции. Мы не имели права удаляться от предписанного места больше, чем на положенное число километров, уйдешь на километр дальше — двадцать лет каторги.
Мне назначили Нижний Тагил. И я жил там под гласным надзором полиции и ежемесячно должен был являться и отмечаться, что не сбежал. Как Ленин в Шушенском... На службу в Нижнем Тагиле я устраиваться не стал, хотя такая возможность была, а делал теоретические разработки для института Мстислава Келдыша, он писал соответствующие письма куда надо и в сорок восьмом году вытащил меня из ссылки. Как я оттуда уезжал, какие при этом были случайности, это отдельная, очень длинная и совершенно фантастическая история. Факт тот, что я появился снова в Москве, в том самом институте, откуда меня забрали и которым в сорок восьмом году руководил уже Келдыш. Мне повезло: Келдыш был выдающимся ученым, порядочным, очень хорошим человеком, и я счастлив, что много лет, лет десять, наверное, работал с ним. Это было и интересно, и приятно. Всегда приятно работать с людьми, которые думают не о своих каких-то делах, а о Деле. Келдыш был человеком, который думал о Деле. Начальников в жизни у меня было только два — Королев, и Келдыш, высоконравственные люди, вот что очень важно. Опять-таки, мне повезло...
Примерно в 1954 году, уже будучи профессором, уже имея возможность “отрастить пузо”, я... все бросил и начал все сначала. Занялся новой тогда теорией управления космическими аппаратами. Еще никакого спутника и в помине не было, но я знал, что это перспективное направление. С этого я начинал до войны, это меня всегда интересовало. И Келдыш меня поддерживал, хотя моя работа никакого отношения к тематике института не имела. Я как-то сказал Келдышу: мол, неудобно, проблемами горения я уже не занимаюсь, занимаюсь другим; он ответил: неважно, если что-то получается, надо делать, не надо смотреть — подходит, не подходит... Разработанная нами тогда система позволила сфотографировать обратную сторону Луны, в нас поверил Королев, пошли новые заказы. Институт уже не справлялся, надо было резко расширяться, а расширяться некуда — площадей нет. И было принято решение перейти к Королеву.
Это не был разрыв с Келдышем. Просто работы, которые я вел, уже не помещались в институте, и Келдыш сам договорился с Королевым, что я со своей “командой” перехожу к нему. Тем более тогда уже понадобились многие новые системы управления космическими аппаратами, и оказалось, что наша группа — единственная в стране, которая всерьез занимается подобными проблемами. Я был нужен Королеву в качестве “главного конструктора” систем. У него мы могли значительно развернуться. И последние годы жизни Королева я работал с ним, последние шесть лет его жизни, с шестидесятого по шестьдесят шестой год, я находился непосредственно под его началом.
После смерти Сергея Павловича я остался в его же фирме, но мне уже стало немножко скучно. Первые десять, ну, может быть, пятнадцать лет были интересны: мы работали в областях, в которых до нас никто не работал и где никто ничего не знал. И это было необычайно увлекательно. А через двадцать лет, когда за плечами тысячи пусков, все уже стало известно. Положение сложилось такое же, как в автомобильной, как в авиационной промышленности, то есть началась нормальная инженерная деятельность. Ведь первые десять лет все было в новинку, это-то и манило, а когда новизна исчезла, у меня интерес пропал. У кого-то сохранился: строить самолет тоже азартное дело, но мне по душе то, что еще никогда не делалось. Как-то я пошутил: не занимаюсь темой, если над ней работает больше десяти ученых в мире. И я занялся искусством, другими проблемами, где можно обнаружить нечто принципиально новое. Я продолжал и продолжаю работать на космос, но основные мои интересы лежат уже в иной сфере.
Еще учась в школе, я мечтал об археологии, но не пошел в археологи, потому что понял: в Египте мне все равно не копать. А что для школьника может быть интересней, чем Египет? Любовь к истории я чувствовал всегда, в особенности к древней, поэтому много ездил, в основном по древним русским городам, но ездил по-своему. Наши так называемые экскурсии - это все, что угодно, только не то, что надо. Совершают, скажем, экскурсанты поездку на пароходе Москва-Астрахань, выходят по пути в разных городах, едут в авто бусах к одному храму, к другому, к третьему... Я считаю, что для любопытствующего обывателя — в дурном смысле этого слова, — такое пассивное созерцание достаточно, но и он ничего не поймет из такой экскурсии. Для того чтобы все прочувствовать, надо в этом городе пожить и видеть эти храмы ежедневно, и утром, и вечером, и в плохую погоду, и в хорошую; надо войти в эту среду, надо ходить по этим улицам, тогда вживаешься и начинаешь понимать.
Даже в Кижах, хотя это было запрещено, я получил раз решение пожить неделю, чтобы напитаться их сущностью. А сейчас привозят группу на полтора часа, все на бегу, люди ничего не воспринимают, но потом гордо говорят: я был в Кижах! Я был там, я был сям! Всяческие круизы по заграницам вызывают у меня только улыбку: посетим Рим, посетим Венецию, посетим Стамбул... И когда я ездил по древним русским городам, мы с женой договаривались: в этом году живем тут или там, приезжаем, останавливаемся в гостинице или еще где-нибудь и принимаемся бродить по городу. И вдруг начиналось что-то такое, что не передается словами, начиналось чувство памятника. Храмы, памятники, дома вдруг становились другими: когда живешь рядом с ними они воспринимаются по-особому.
Посещая памятники русской старины, я не сразу, но зато основательно заинтересовался иконами. Прежде всего, меня смутило то, как в них передавалось пространство. В иконописи повсеместно используется странная “обратная перспектива”, которая кажется абсолютно алогичной, противоречащей очевидным правилам, известным сегодня всем и подтвержденным практикой фотографии. Неужели это результат “неумения”, как об этом писали многие? Почему вообще художники пишут так, а не иначе? Какие-то странные, дикие вещи — имеют ли они рациональные корни или все это совершенно нерационально? Я пытался найти рациональные корни, для этого пришлось учесть работу не только глаза, но и мозга при зрительном восприятии. А это, в свою очередь, потребовало математического описания работы мозга. Оказалось, что “обратная перспектива” и многие другие странности совершенно естественны и даже неизбежны.
Первая моя книга “Пространственные построения в древнерусской живописи” вышла в 1975 году, вторая, включающая уже примеры из мировой живописи,— в 1980, третья, где дана общая теория перспективы, — в 1986 году, четвертая, в которой я счел возможным и целесообразным изложить вопросы, не имеющие прямого отношения к учению о перспективе, но без которых понять историю изобразительного искусства невозможно, — в 1994 году.
В четвертой книге я как бы суммирую свои выводы о теории перспективы в живописи. Главным выводом из проделанной работы можно считать следующее. До сих пор утверждалось, что изобразительное искусство постепенно развивалось, переходя от более примитивных форм к совершенным. В Древнем Египте еще не умели пользоваться перспективой, в античности этому научились, хотя “освоили” только весьма примитивный ее вид — аксонометрию, и лишь в эпоху Возрождения научились правильно перспективно передавать пространство. В целом происходило как бы постепенное восхождение на некую вершину законченного совершенства.
С моей точки зрения, древнеегипетское искусство (в смысле передачи пространства на плоскости картины) столь же совершенно, как и искусство эпохи Возрождения, а использовавшиеся во времена античности аксонометрические изображения вовсе не свидетельствуют о примитивности художников. За эти столетия происходило не постепенное улучшение способа изображения пространственных объектов на плоскости картины, а изменение задач, решавшихся художником, причем всякий раз они решались им оптимальным образом. Задача, вставшая перед древнеегипетскими художниками, была решена ими наилучшим образом. Если поставить ту же задачу перед современными художниками, то они не смогут предложить ничего лучшего, чем древнеегипетское искусство. Аналогично и античность. Так что история изобразительного искусства — это не постепенное восхождение на вершину абсолютного совершенства, а покорение ряда равновысоких вершин.
Меня не привлекли в живописи проблемы светотени или колористики, то есть, они, конечно, меня интересуют, но не как специалиста. Дело в том, что я просто не имею для этого нужных данных, а я не признаю дилетантства. Все предельно ясно: для восприятия художественного произведения необходимо обладать известным талантом, которым обладают художники и люди, тонко чувствующие искусство. Этот талант внелогического характера, логикой тут ничего не возьмешь, а у меня развита логическая часть мозга. Та же, которая занимается внелогическим восприятием мира, явно плохо развита. Поэтому хороший искусствовед, искусствовед от Бога, смотрит и видит то, чего я не вижу. Он может отличить хорошую картину от плохой, а я не могу. Эта способность получать информацию на внелогическом пути иногда называется вкусом. Искусствовед видит и что-то чувствует, а я этого часто почти не чувствую, то есть удовольствие от созерцания картины я получаю, но получаю не так, как художник или знаток искусств, которые от Бога. Они получают истинное наслаждение.
В молодости я часто бывал в филармонии, случалось, что музыка захватывала меня совершенно, но очень редко. Для настоящего ценителя музыки это нормальное состояние, а для меня исключение. И если эта внелогическая часть, к моему великому сожалению, у меня слабо представлена, значит, не надо туда и лезть. Я с интересом читаю, что пишут тонкие ценители искусства, но, честно говоря, не всегда их понимаю, хотя весь словесный ряд мне понятен. Они мыслят образами и пытаются передать это в слове, а у меня образное восприятие мира подавлено логическим восприятием. Если угодно, они пытаются передать словами то, что словами передать невозможно.
Есть разные способы восприятия мира, Леонардо да Винчи одинаково чувствовал и искусство, и точные науки, был математиком и механиком, а кроме того, крупным художником. Или Гете с его естествоиспытательскими работами “Опыт о метаморфозе растений”, “Учение о цвете”. Многие считают, что если бы он ничего не написал как поэт, то остался бы в истории как ученый. Мало кто знает, что он был крупным натуралистом, обычно помнят, что он “Фауста” написал...
Так что есть люди, которые могут и то, и другое, я в этом смысле явно “не тяну”.
Иконы нельзя понять, не занимаясь богословием, это вполне естественно. И я занялся богословием. У меня уже вышло несколько работ в этой области. Первый доклад на эту тему я сделал на церковной конференции еще до празднования 1000-летия крещения Руси, то есть до 1988 года. Последние работы посвящены Троице.
В богословии меня интересует логическая сторона. Например, мне удалось доказать одно положение, которое до сих пор не было известно. Понятие Троицы всегда считалось алогичным — три Бога составляют одного Бога. Как это может быть одновременно три и один? Когда мы говорим о святости Троицы, то нам не с чем из повседневной жизни сравнивать ее, святость свойственна лишь божественному. Но когда речь заходит о триединости, то человеческий ум невольно ищет аналогии в повседневной жизни, хочет увязать это понятие с формальной логикой.
Столкнувшись с таким затруднением, многие богословы в течение сотен лет пытались найти выход из подобного положения. В основном здесь прослеживаются два пути, причем в обоих случаях триединость считалась очевидным логическим абсурдом. Первый путь сводился к утверждению, что эта алогичность вполне допустима, поскольку речь идет о Боге, который, в принципе, непознаваем. Если человеческому уму это кажется непонятным, то так и должно быть. Второй путь сводился к утверждению, что Бог слагается не из трех Богов, а из трех Лиц, и тогда логическая абсурдность исчезает, как, например, в утверждении, что один букет составлен из трех цветков. Но теперь возникает противоречие с Символом веры, в котором каждое из трех Лиц названо Богом. Как видно из сказанного, это тоже не решение вопроса.
Мне удалось показать, в чем заключалась логическая ошибка сторонников второй точки зрения и как надо в этом случае правильно рассуждать, чтобы доказать, что понятие Троицы логически безупречно, даже когда три Бога составляют одного Бога. Я сказал себе: будем искать в математике объект, обладающий всеми логическими свойствами Троицы, и если такой объект будет обнаружен, то этим самым будет доказана возможность логической непротиворечивости структуры Троицы и в том случае, когда каждое Лицо является Богом. И, четко сформулировав логические свойства Троицы, сгруппировав их и уточнив, я вышел на математический объект, полностью соответствующий перечисленным свойствам, — это был самый обычный вектор с его ортогональными составляющими...
Остается лишь удивляться, что отцы Церкви сумели сформулировать совокупность свойств Троицы, не имея возможности опираться на математику. Они совершенно справедливо называли любые отклонения от этой совокупности ересями, как бы ощущая внутренним зрением их разрушительную пагубность. Лишь теперь становится понятным величие отцов Церкви и в смысле интуитивного создания безупречной логики триединости. Сегодня совершенно разумна формулировка догмата о Троице, которая точно следует Символу веры: “Лица Троицы составляют единое Божество, в котором каждое Лицо в свою очередь является Богом”.
Вопрос о вере очень сложный вопрос, и однозначно ответить на него нельзя, у каждого свое мнение. Многие серьезные ученые считают, например, что материализм, которому нас учили, это — чепуха, хотя нам внушали, что материя первична, а все остальное вторично. Многое свидетельствует об осмысленности мироздания, о том, что мироздание — не случайное собрание молекул. Если допустить случайность, то выводы будут такими страшными, что хоть вешайся. А раз признается осмысленность мироздания, то человеческая жизнь — не конкретно моя, ваша, еще чья-то — не совсем случайна. Пантеизм в средневековье был вежливой формой атеизма: когда считали, что Бог разлит всюду, то его как такового вроде бы и нет.
Современные представления об осмысленности мироздания — вежливая форма религиозности в материалистическом мире.
Если говорить о конфессиях, то это иной вопрос. Моя точка зрения: конфессии рождаются вместе с народом, и менять их не следует. Я всегда утверждаю, что для России не вижу другой конфессии, кроме православия, утверждаю это, зная Россию центральную и зная провинциальную.
* * *
Я бывал в провинции в условиях поистине провинциальных. На том же Урале, в Нижнем Тагиле. Провинция мне нравится тем, что там в потенции культурная жизнь может быть более серьезной, чем в столице. В стольном граде очень много отвлекающего, а там жизнь натуральней. Там интеллигенция, чем-то интересующаяся, собирается вместе чаю выпить — только не водки! — поговорить о чем-то, какие-то кружки создать, читать друг другу лекции. В Москве, например, не до этого, идут заседания, совещания, то, се. Когда я жил в провинции, то постоянно чувствовал, что мы интуитивно сбиваемся в определенные группки. Не просто для игры в преферанс, нет, мы даже в лагере создали такую шутейную “академию наук кирпичного завода”, собирались и читали доклады, каждый по своей специальности. И как мы слушали! Для провинции характерно стремление к чему-то более высокому, чем повседневность. Оно там сильней выражено, чем в центре.
С другой стороны, трагедия провинции в том, что серьезной наукой там заниматься невозможно. И вот почему. Для того чтобы заниматься наукой, нужна, как говорят физики, критическая масса людей, то есть нельзя заниматься наукой в одиночку или вдвоем. Верней, можно, но это всегда будет на дилетантском уровне или около того.
Почему ученые вырастают в крупных городах? Потому что там есть их сообщество, причем иногда оно заключается в том, что, скажем, в каком-то институте я и некто другой занимаемся похожим вопросом, мы болтаем и шутим на эту тему в курилке и в столовой, мы слушаем иногда глупейшие доклады, спорим, и у нас возникает некая аура, чего нет в провинции. И любой самый крупный ученый — московский, петербургский, киевский — живи он в провинции (не сейчас, конечно, когда он уже сложился как ученый, а в молодости), он там не загнулся бы, он даже писал бы хорошие работы, но все-таки они были бы не сравнимы со столичными. И не потому, что он глупее, а потому, что там нет обстановки, ауры нет. Критическая масса совершенно необходима.
Многие это понимают. Например, я знавал одного математика, который во время войны тоже попал на Урал, в Свердловск. В Ленинградском университете он был в аспирантуре по теории чисел — есть такая математическая дисциплина. Когда он после войны закрепился в Свердловске, то там в университете существовала довольно сильная группа специалистов по высшей алгебре, и он сказал: мне надо заняться высшей алгеброй, мне не с кем говорить о теории чисел. И стал алгебраистом, хотя сначала этим не интересовался, и защитил диссертацию по алгебре. Потому что нужна аура, нужно, чтобы было сообщество людей, которые беседуют на одну тему. Не то чтобы они тебя учили, не то что бы ты от них что-то получал, просто идет какое-то, на первый взгляд непонятное, но очень нужное общение.
В провинции это часто невозможно осуществить, поэтому провинциалы обижаются - и вполне справедливо! — что в академики избирают только москвичей и петербуржцев. А почему не из Костромы? А они “не тянут”. Они, может быть, умнее, но живут в условиях, где не могут проявиться, и теряют свои способности. Потом приходит возраст, когда все кончается, а они не успевают вырасти.
Эта провинциальная трагедия в известной мере непреодолима. Если собрать в провинциальном городе большую группу ученых, собрать специально, такой городок становится ого-го! Например, Геттинген в Германии, маленький, провинциальный. После первой мировой войны волею судеб там собрались все выдающиеся физики. И огромная часть современной физики в значительной мере пошла из Геттингена. Может быть, это и случайность, но факт, что ничтожный провинциальный городишко стал знаменитым. Нелишне заметить, что и Оксфорд, и Кембридж в Англии - тоже провинциальные города, но в них всемирно известные университеты.
В нашей российской провинции я такого города не вижу. Новосибирск? Да, они там хорошо работают, но Новосибирск не очень похож на провинцию.
* * *
И столицы, и провинция страдают сегодня от катастрофического недостатка финансирования, в том числе и в областях, где мы всегда были “впереди планеты всей”. Это очень устраивает американцев и позволяет “новым русским” поражать весь мир своим поведением. Казалось бы, финансирование можно со временем восстановить, но кто так думает, не понимает, что существуют необратимые процессы. Перед войной Германия была центром физических наук, можно утверждать, что передовая физика XX века вышла из Германии. Война все это разрушила, и вот уже пятьдесят лет правительство Германии не жалеет средств, чтобы восстановить былое. Но Германия остается в области физических наук глубокой провинцией, в отрицательном смысле этого слова. Развал физики оказался необратимым.
Происходит сказанное и от того, что я называю “авитаминозом”. Покажу смысл этого утверждения на примере некоего гипотетического КБ оборонной отрасли. Дело в том, что во всех наших специальных фирмах есть вполне незаметная для непосвященного взгляда и численно небольшая прослойка людей — они, собственно, и есть “витамины”. Обычно это молодые люди в возрасте от тридцати до сорока лет, не занимающие крупных постов в иерархии, не начальники, но на них все держится. В каком смысле? А в том, что эти люди работают не ради денег, а ради интереса. Их очень мало, но это огромный творческий потенциал.
Разрабатывается, скажем, некая система, и все идет хорошо, но вдруг один говорит другому: “Слушай, Вася, а ведь можно было сделать лучше! Можно было вот так...” Другой парирует: “Ничего у тебя не получится”.— “Ну, спорим на бутылку коньяка!” Спорят. Тот через три недели приносит вариант. Это уже никакого отношения к текущей работе не имеет, просто им интересно. Приносит решение, показывает — верно. Партнер проиграл ему бутылку коньяка, разговор продолжается и кто-то замечает: “Да, конечно, все это здорово придумано, но ни черта не получится, поздно, уже все ушло...” — “Ну, будет следующий заказ, давай, попробуем предложить такую штуку...”
Вот они, эти люди, думают вперед. Вперед! Не о том, что делают сию минуту, а о том, что будут делать потом, что можно сделать в перспективе. Они не начальники, не профессора, которые сидят где-то там, они ищущие молодые люди, веселые, работающие не ради денег, а ради любопытства, но в деньгах нуждающиеся. И вот эти умные люди сейчас исчезают из наукоемких отраслей техники, уходят. Потому что, во-первых, нечего делать или почти нечего: закрывают целевые направления, не думая о последствиях; во-вторых, потому, что им не платят, и часть из них едет за границу, их там встречают с распростертыми объятиями. Часть, которая не может уехать, идет в коммерческие структуры. И я вижу, как вымывается “витаминный” слой из всех творческих сфер нашей науки и промышленности.
Талантливая молодежь сегодня мыслит свое будущее только на Западе. Один академик, мой друг, недавно рассказывал мне, что они подобрали группу из нескольких очень толковых студентов, специально финансируют эту группу, читают дополнительные курсы, все очень довольны, ребята довольны, грызут гранит науки, но все равно говорят: мы уедем на Запад.
Мне могут возразить, что Япония во время своего “скачка” обходилась без науки, но с Японией дело другое — у нее была наука, развивалась, правда, вначале не слишком интенсивно, но сейчас она мощно продвигается вперед, а наша, наоборот, теряет свой авторитет в мире. Я слышал от профессора Стенфордского университета, русиста, что у них постоянно была группа студентов разных неязыковых факультетов, которые изучали русский язык, считая, что без него в науке прожить нельзя. Сейчас они бросили русский и занимаются японским языком...
Что будет дальше? Кто-то в правительстве спохватится, или еще где-нибудь, и скажет: “Братцы, это негоже, перестали финансировать такое направление. Давайте его профинансируем. Дадим миллиард”. Дадут. На фирме главный начальник сидит тот же, начальники отделов те же, и рядовые работники сидят. А этих, многим не заметных “витаминов” нет. Оставшиеся на местах знают лишь то, что уже известно, но принципиально нового ничего придумать не могут. И вот приходит один к другому и спрашивает: “Иван Иванович, что делать будем?” — “Ну, посмотрите, как в прошлый раз делали, там же есть в отчетах, заказ триста семьдесят шестой...” И они будут повторять старое. Те смотрели вперед, а эти будут смотреть назад. Те же, кто мог думать, ушли в коммерцию и зарабатывают доллары или уехали “за бугор”. А новые “витамины” быстро не появляются...
Я говорил о военно-промышленном комплексе, о конверсии, о КБ, о новых самолетах. Теперь о чистой науке. В науке несколько другое, в науке ученые уезжают за границу, по тому что им незачем тут сидеть. Химику нужны реактивы, раньше они покупались на валюту, а теперь валюты не дают. Приходит он на работу — и что ему делать прикажете? Си деть и смотреть в окно? День посмотрит, два, три... И взвоет. Ему предлагают место за границей, а главное, возможность работать. Знают, что деваться все равно некуда, приедет, чтобы не бездельничать, там это понимают. Наши ученые, которые согласились работать за границей, как правило, получают позорно маленькие деньги. Пригласить на эту работу американца стоит много долларов, пригласить немца — тоже надо раскошеливаться, а русского можно по дешевке купить. Но наши едут, ибо настоящий ученый не может простаивать.
Я думаю, в правительстве это, так или иначе, известно. Но ответ такой: у нас сейчас нет денег. Хорошо, дайте хотя бы на реактивы! Не дают... Вот наши наука и промышленность и идут ко дну, и если не предпринять ничего героического, то у меня лично прогноз самый неутешительный. Такое впечатление, что западный мир хочет видеть нас второй Индией, не в обиду Индии будь сказано. Мы останемся великой по размерам державой со множеством народа, с ресурсами, но возьмите Индию: ведь крупные индийские ученые работают в Америке, в Индии не остаются. И крупных конструкторских бюро в Индии нет. И мне обидно, что наша наука прямо на глазах лишается не просто средств к существованию, она лишается возможности творить. Ее надо финансировать, во всем мире наука финансируется, а у нас — нет. В 1995 году наука в Америке получила из госбюджета в пятьдесят раз больше, чем у нас.
И на этом фоне идет невероятное обогащение узкого круга лиц, которые ездят на “мерседесах” и отдыхают на Канарских островах или на собственных виллах во Флориде. Я не уверен, что они достойны этого, что-то у нас в руководстве страной делается неправильно — сам я не знаю, как ею руководить, поэтому ничего не буду советовать, но и не видеть окружающего не могу.
Что бы ни говорили о Ленине, но даже в условиях гражданской войны он вел себя значительно умнее, поддерживал науку специальными фондами, пайками, согласился с предложением организовать Всесоюзный институт растениеводства, директором которого потом стал Вавилов. И это во время гражданской войны! А кто сейчас организует передовые институты? Кто дает пайки ученым?.. Ленин думал о будущем и верил в него. Современные наши правители ведут себя как временщики, на будущее им наплевать.
Ученые сейчас — самая бедная часть населения. Пенсионеры еще беднее, но из работающего люда ученые — самый обездоленный народ. Я уж не говорю о рядовых сотрудниках, если академики по доходам до недавнего времени были уравнены с водителями троллейбуса. Сегодня ни один академик не сможет купить автомашину, хотя раньше это не было большой проблемой. Я, например, езжу на старой и думаю, что буду ездить на ней до конца, потому что других возможностей не предвидится.
Но есть люди, которым все доступно, а “золотой фонд” не может позволить себе ничего. Поэтому “золотой фонд” уходит. Идет его вымывание. Даже изначальное. Я преподаю в очень элитарном институте, в Московском физтехе, и у нас уже есть случаи, когда наши студенты делают диплом за границей, то есть они учатся у нас, а диплом едут делать туда. И конечно, там остаются. Поэтому я предложил в качестве рекламы нашего института дать во все газеты объявление; “Поступайте в Московский физико-технический, мы готовим кадры для Америки!” Шутка, конечно.
Мы выпускаем не так много специалистов, несколько сот человек в год, но наши выпускники идут только в научные институты, в наукоемкие конструкторские бюро. Они готовятся для высокой научной работы, не для деятельности мастером в цехе или еще чего-нибудь в этом роде. Готовились и сейчас готовятся по самым высоким требованиям. Физтех всегда был силен тем, что давал не знания — как это ни удивительно! — он учил значительно более важному, он учил думать. И если взять процент докторов наук, процент академиков, физтех стоит на первом месте в процентном отношении. Всегда к нам рвались и сейчас рвутся. Понимают, что наш диплом очень ценится во всем мире и выпускник наш всюду может найти работу. Наша подготовка на голову выше, чем, скажем, американская в аналогичных учебных заведениях. Все наши, кто попадает за границу, удивляются, что там учиться нечему. Разве это учеба?! По программам, по глубине проработки материала Америка не может тягаться с нами, американцам проще купить, чем подготовить. А мы продаем...
* * *
Пожалуй, я счастливый человек, в том смысле, что мне везло, и я всегда занимался тем, что мне интересно. Кроме того, я неисправимый оптимист, это позволяет мне держаться “на плаву”. Я и в лагере был оптимистом, хотя однажды меня ветром с ног сбило, до такого состояния дошел от голода. Но я все равно верил в лучшее и сейчас верю. “Все к лучшему в нашем лучшем из миров”. Я не ощущаю безысходности. Правда, вспоминая последние десять лет, когда я много раз проявлял оптимизм, я понимаю, что часто ошибался, ничего не получалось, шло наперекосяк. Но, тем не менее, не могу настроить себя на минорный лад, хотя логика и требует этого.
Меня очень беспокоит и нынешний упадок нравственности. У нас много людей формально образованных, но безнравственных. Научить нравственности невозможно, ее можно только воспитывать, нравственность нерациональна. А жизнь заставляет нас работать, в основном считаясь с рациональными доводами. Все рассчитываем, прикидываем, нам не до высоких материй. Вопрос, что важней: быть порядочным человеком или только деловым,— часто решается в пользу второго.
А ведь безнравственность — это не только вопросы этики, это важная деловая характеристика человека. В бизнесе надо уметь держать слово, отказываться от “кривых дорог”, ибо сиюминутные выгоды от, казалось бы, осуществимого, но сомнительного дела никак не могут компенсировать пожизненной потери доверия в деловом мире. Нашим коммерсантам, слишком склонным сегодня к подобным нарушениям, надо понять это.
Разумеется, и в наше смутное время не все рассчитывают, не все прикидывают, не все обогащаются любым путем. Благородная человеческая душа по-прежнему сосредоточена на вопросах нравственности и на конечных вопросах: что есть жизнь? что есть смерть? что есть счастье?
Не берусь ответить, что есть жизнь и что есть смерть, это воистину самые сложные вопросы, и никто сегодня не ответит, а может быть, и никогда не ответит на них. Что есть смерть, можно сказать только после смерти, а после смерти никто еще не заговорил. Ответить, что есть жизнь, нельзя, потому, что мы не знаем, что есть смерть. Ибо жизнь — отрицание смерти. Все взаимосвязано.
Устройство Вселенной кое-как объясняют, происхождение жизни — пытаются, а природу сознания нельзя объяснить. Суть же человека, прежде всего, его сознание. И это сознание постоянно напоминает: главное занятие человека — жить, и, я бы подчеркнул это, жить достойно.