Выпускные экзамены окончились в июне, затем последовало
представление в Петербурге (в Учебный комитет при Святейшем
Синоде) списков кандидатов и - томительное ожидание вакансий.
Многих из нас тревожила мысль: скоро ли найдется подходящая
вакансия? Протекция имела большое значение, но у меня
никакой протекции не было. А чем жить до поступления на
службу? Неужели бедному отцу сесть на шею? Я уехал в Тулу
и решил найти урок.
Мне помог знакомый учитель - указал, что в семье товарища
прокурора Сергея Алексеевича Лопухина есть место живущего
учителя. Я должность эту и принял.
Семья Лопухиных была дворянская, родовитая, богатая,
культурная семья либерального уклона типа "Вестника Европы"
или "Русской Мысли". Круг знакомств и родственных связей был
сановный, но в доме бывала и интеллигенция. Жили Лопухины
широко, по-барски, жизнью привольной и беспечальной. Семья
была большая (10 человек детей), крепкая, с устоями -
прекрасная семья. Дети учились дома. Гувернеры, гувернантки,
учителя, учительницы... - целое учебное заведение. С утра
во всех комнатах шли уроки.
Я преподавал старшим детям Закон Божий, географию и историю,
с младшими готовил вечером уроки, гулял, читал им вслух
(помню, мы вместе читали "Каштанку"), укладывал их спать.
Мои обязанности я исполнял с увлечением, с желанием быть
добросовестным. Дети ко мне привязались. Мы стали приятелями.
О судьбе моих учеников мне известно, что Рафаил, доблестный
мальчик, был убит на войне, а Мишу поймали большевики.
"Дайте нам слово, что вы не будете против нас, и мы вас
выпустим", - сказали они. - "Не могу..." И Мишу расстреляли...
У Лопухиных меня любили, к семье я прижился. Житейски
мне было у них очень хорошо. С детьми не трудно, а к жизни
взрослых я присматривался не без интереса.
За столом велись оживленные беседы. Обсуждались текущие
вопросы русской общественной и политической жизни, но уделяли
внимание и европейским политическим событиям, о которых были
хорошо осведомлены, - так, например, следили за борьбой
политических партий во французском парламенте по французской газете,
которую получали. В семье Лопухиных мне довелось встретить
Л.Н.Толстого, его друга Николая Васильевича Давыдова, князя
Георгия Евгеньевича Львова и Михаила Александровича Стаховича...
Как-то раз Толстой со Стаховичем пришли из Москвы в Тулу
пешком в лаптях и наследили лаптями на коврах; лакеи потом
ворчали: "Дурят господа..."
С.А.Лопухин был человек прекрасной души, но немного
ленивый. Любил играть со мной в игру, которая называлась
"хальма", и так ею увлекался, что способен был забыть о
каком-нибудь нужном деле.
Пребывание у Лопухиных, несомненно, дало мне некоторое
общественное развитие, равно как и расширило круг моего
познания русского общества. Я попал в новый, неведомый мне мир.
Богатство, комфорт, самоублажение, культ земного благополучия...
Духовное мое воспитание определяло угол зрения, под
которым все окружающее я рассматривал. Меня удивляло, когда
какое-нибудь подгорелое блюдо могло быть событием, о котором
говорят; что внешнее благоустройство - предмет культа;
что к практике церковного благочестия относятся как-то вольно
и с соблюдением привычного комфорта: накануне больших
праздников устраивали всенощные у себя в доме, чтобы не
затруднять себя поездкой в церковь... Помню, как удивило меня,
когда С.А.Лопухин и гувернантка-француженка, постояв 5 минут
на заутрени, ушли (голова закружилась), а когда мы вернулись,
они уже разговелись. Церковь не отвергалась, но в обиходе
жизни занимала очень скромное, незаметное место.
Как на барских "хлебах" после академических "харчей" мне
приятно ни было, но душа тревожилась, чуя в новых условиях
жизни опасность - незаметно растерять все духовные стремления,
обмирщиться, стать любителем бифштексов, уклониться от
намеченного пути... Удобная, благополучная жизнь, культ земного
я воспринял, как искушение: стал бояться, что окружающее
довольство меня засосет и я пропаду. О своих опасениях я писал
архимандриту Антонию.
Долгожданное извещение о назначении в г.Ефремов на должность
помощника смотрителя духовного училища я принял
с большой радостью. Лопухины удерживали меня, уговаривали
остаться в Туле, обещая использовать связи и устроить меня либо
в суде, либо в гимназии преподавателем литературы. Я с
благодарностью их предложение отклонил и стал собираться в
Ефремов: заказал вицмундир с серебряными пуговицами, приобрел
фуражку с кокардой... Лопухинские мальчики, увидав на мне
впервые этот наряд, приветствовали меня веселым "ура!".
Я расстался с Лопухиными в самых добрых отношениях
и впоследствии приезжал к ним в деревню навещать моих маленьких
приятелей, мы вместе гуляли, ловили рыбу... Лопухина,
когда я уезжал, старалась рассеять мои опасения, что я, быть
может, не сумею справиться со школьной детворой: "Справитесь,
видите, как мои вас полюбили..."
У Лопухиных я пробыл 6 месяцев: с октября 1892 по март
1893 года.
Пребывание в Ефремовском духовном училище в должности
помощника смотрителя - содержательный период в моей жизни.
Это было время напряженной борьбы двух начал, двух стремлений
в моей душе: к Богу и к миру. Моя мысль о том, что, прежде
чем стать монахом, надо посмотреть мир, получила решительное
опровержение. Я опытно пришел к убеждению, что молодым
людям, призванным к монашеству, надо постригаться, в мир не
уходя, а по окончании образования.
Первое время по вступлении в должность (12 марта 1893г.)
я был вполне удовлетворен своей судьбой и упивался новой
ролью. Для меня началось вполне самостоятельное существование:
ответственная педагогическая работа; сознание, что принадлежу
благодаря академическому образованию к тому составу
воспитателей, на который тогда возлагали надежды как на
культурную силу, которая может обновить "бурсу"; досуги, которыми
я мог располагать безотчетно; наконец - своя комната! Это
обстоятельство, хоть оно и кажется незначительным, имело для
меня большое значение и меня очень радовало. Правда, радость
была эгоистического порядка, а психологически она все же понятная.
Я жил из года в год на казенном содержании, в общежитии,
без своего угла, в казарменной обстановке, - и это было тяжко.
В Академии в комнате нас проживало 8-12 человек; в ней всегда
был базар: все на глазах, постоянно на людях, письма спокойно
не написать... Теперь у меня был свой угол.
Совсем новая область переживаний открылась мне в общении
с детьми. Пребывание у Лопухиных было лишь кратким к этому
приуготовлением.
Курс духовного училища был пятилетний (4 класса и
приготовительный). Дети поступали - крошки, 9-летние мальчики.
Их привозили из теплого семейного гнезда - в казарму. Какую бурю
они, бедные, переживали! Их распределяли по койкам (в
одном дортуаре человек по сорок). Иной малыш и с хозяйством-то
своим - с бельем, тетрадками, книжками - не умеет управляться
и спать не умеет, не чувствуя под боком стенки, и среди
ночи вываливается с криком: "Мама!"... Старшие ученики проходу
ему потом не дают: "Девчонка! Девчонка!" Где же такому
малышу дать отпор насмешке! Приезжали они нежные, сентиментальные,
доверчивые - и переживали, каждый по-своему, настоящую
драму. Смятение их испуганных детских сердец я понимал,
и мне хотелось их приласкать.
Не забыть мне одного мальчика - Колю Михайловского,
умного, нежного, ласкового. Через две недели по поступлении он
ночью пропал, хотя в дортуаре спало с детьми два надзирателя.
Я испугался. Что случилось? Устройство уборных было примитивно
- не в яму ли провалился? А потом другая мысль: не домой
ли, в село за 35 верст, убежал? Я нанял верхового и послал его
вдогонку - не настигнет ли он мальчика с книжками... (Мальчуган
предусмотрительно захватил с собой новые сапоги и книжки.)
Верховой его настиг в 5-6 верстах от города, но, чтобы
заработать прогонные за 35 верст, проскакал мимо и оповестил
родителей. Мать была в ужасе, отец-священник запряг лошадь
и помчался сынишке навстречу: встретил его уже на 15-й версте.
Объяснил мальчик свой побег просто: "Там нехорошо, обратно
не хочу, а все новое я взял с собой..." Из расспросов выяснилось,
что он шел голодный, но дорогой какая-то старушка помогла
ему и, узнав, что он убежал из школы и пробирается домой, его
поощрила и попоила молочком...
Никакие уговоры домашних вернуться в школу, ни устрашение
навсегда остаться пастухом... - ничего не помогло. В ответ -
слезы, рев, истерика... В конце концов все же отец его привез
и сдал мне. Мои увещания оказались тоже бессильными. "У вас
скверно, дома лучше..." - твердил мальчик. Стоило отцу встать,
он вцеплялся в его рясу - и опять рев, истерика... Так длилось
целый день. К вечеру он обессилел и заснул на моей койке.
Наутро проснулся, огляделся... побледнел - и молчит. В тот день
надо было вести детей в соседнюю церковь к обедне. "Пойдем,
Коля, в церковь", - сказал я. "Пойдем..." - покорно проговорил
он. Я поставил его на дворе в ряды, и мы пошли в церковь.
В дальнейшем понемногу обошлось.
Смотритель училища был старик чуть ли не николаевских
времен. Больной, мрачный, без улыбки, мундир на все пуговицы
застегнут... Он стоял во главе всего учебно-воспитательного
дела. Дети его боялись и, бывало, при нем как мыши. Преподавал
он катехизис. Что-нибудь ученик не так ответит, смотритель
мрачно: "Скажи отцу, чтобы он тебя на осине повесил.
Так скажешь отцу?" Малыш глотает слезы: "Скажу..." Или
постучит по столу: "Вот твой родной брат!" Неприветливый
тон главного начальствующего лица создавал в училище
тягостную атмосферу.
Учителя тоже не находили с детьми контакта.
Учитель русского языка Дмитрий Иванович Прозоровский,
аскет, маньяк, спирит, немного философ, был предметом их
детских шуток и шаловливых насмешек.
По обязанности библиотекаря он выдавал книги. Положит
шляпу, палку и записывает выданные книги. Дети его вещи
спрячут. Он их хватится, а они кричат: "Дмитрий Иванович, это
духи унесли!" - "Духи такими глупостями не занимаются", -
поясняет он.
Подшучивали они и над его зябкостью (его всегда лихорадило).
Если термометр в классе показывал 10-12 градусов, он
начинал урок, шубы не снимая. В классе тепло, а дети натрут
термометр снегом и ждут: что будет? Дмитрий Иванович обливается
потом, а затем, видя, что ртуть поднимается, начинает
разоблачаться. Дети к нему гурьбой: снимают с него шубу и тащат
ее на окно, забавляясь, ерошат ее мех. А потом от Дмитрия
Ивановича донесение: "Такой-то ученик щипал мою доху..."
Его мелочность, придирчивость, маниакальная точность
в пустяках походили на анекдот. Купленная им доха показалась
ему недостаточно теплой, - он подал в суд на купца, что ему
продали "негреющую шубу". Кто-то посоветовал ему обмотаться
куском фланели (он страдал катаром желудка), - он пришел на
экзамен, намотав на себя целый многоаршинный фланелевый
кусок. Стоило в церкви сторожу снять огарок его свечки - он
бежал за ним через всю церковь: "Где моя свечка? Поставить
обратно!" Хозяйке-мещанке он выговаривал: "Почему картофель
пахнет пяткой?" Хозяйка объясняла: "Извините, когда готовила,
почесала пятку..." Удовлетворенный объяснением, он принимался
за картофель.
Когда ко мне приехал погостить товарищ, приват-доцент
Московской Академии Тихомиров, Дмитрий Иванович стал безо
всяких оснований подозревать, что тот стремится занять его
место. Рапорты он подавал по самому ничтожному поводу:
"Такой-то ученик ерзал по полу... такой-то кричал: 4, 4, 4!.."
Если ответа на рапорт не следовало, он докучал запросами:
"Какое последствие имело мое донесение? Какое наказание?"
В младших классах преподавал молодой семинарист, способный,
образованный, мой товарищ по семинарии, настоящий Диоген:
нечищеный, неприглядный, грязный - сапоги о ваксе забыли...
Он безжалостно допекал детей единицами. (Скоро ушел
в университет и был математиком.)
Учитель арифметики Дмитрий Матвеевич Волкобой, академик,
щеголь, любитель клубной картежной игры, к ученикам
относился пренебрежительно.
Был еще латинист. Обхождение его с детьми было неровное:
то - "Детки, детки...", то вдруг: "Ну и сукины же вы дети!"
Суровая школа была. Скромной детской радостью были
только прогулки и гимнастика.
Я старался хоть чем-нибудь скрасить детям их пребывание
в училище, войти в их положение, отдавался им всей душой.
Когда вспыхнула скарлатина (она была в тяжелой форме и скосила
многих), я постоянно навещал их в больнице, забросил
свою личную жизнь совершенно. Отношения у нас были прекрасные.
Смотритель нередко упрекал меня, что я "нарушаю
дисциплину". Может быть, я ее иногда и нарушал... Смотритель
в наказание оставлял учеников на неделю без обеда; все - за
столом, а провинившийся - у стенки: стоит, плачет, слюнки
у него текут... Товарищи ему откладывали от своих порций
и потихоньку подкармливали. Я смотрел на это сквозь пальцы,
а про себя думал: "Молодцы! Доброе в них товарищеское
чувство..." Дети ко мне привязались, а родители приходили
благодарить.
Помню такой случай. Вдова псаломщика, выражая мне благодарность,
неожиданно извлекла из-под полы своего черного салопа
лукошко с яйцами. Я растерялся, кровь хлынула к лицу... "Что
вы делаете! Вы обижаете!.." Теперь бы я иначе отнесся к ее
подарку, а тогда возмутился. Молодость чего-то не понимает.
Бедная вдова ушла обиженная.
О монашестве о ту пору я забыл, но мысль о нем все же
иногда просыпалась. Вне службы я ходил в гости, на вечера,
играл в карты, вел жизнь рассеянную, безотчетную. Мне казалось,
что я живу, как надо, но бывали минуты, когда сжималось
сердце... Так вот к чему свелась моя мысль о пребывании до
пострига в миру! К обывательщине... Тогда я шел к детям.
Пойду, бывало, к ним, посижу с ними, рассказываю что-нибудь
из истории или на религиозные темы. Дети, наши чудные
отношения, были в то время моим верным утешением. Забыть
о монашестве начисто я все же не мог. Весной меня потянуло на
богомолье к святому Тихону Задонскому.
Отправились мы вдвоем - мой приятель, студент Речкин, и я.
Доехали поездом до Ельца, а оттуда 40 верст пешком. Шли
весенней ночью, на заре завернули передохнуть в какую-то избу;
здесь нам дали молока; в избе роились тучи мух - и хозяйка
препроводила нас в погреб, но тут был такой пронизывающий
холод, что мы выскочили и пошли дальше. Поспели в монастырь
к вечерне. Собор... монастырское пение... мощи святителя...
Что-то дорогое, заветное воскресло в душе. И тут же укор совести:
я - изменник, предатель... (потом я еще несколько раз сюда
ездил).
По возвращении из Задонска жизнь, однако, потекла по-старому.
У меня было много знакомых. Семьи священников
в уезде полюбили меня и приглашали в гости. У некоторых были
дочери-девицы. Снова вставал вопрос: не жениться ли? Но он уже
был неотделим от чувства неловкости, греха и измены... Семья
профессора Кудрявцева оказалась в уезде. Отец его был прекрасный,
идеальный сельский священник, но не допускавший мысли,
чтобы кто-нибудь из его сыновей последовал его примеру и принял
священство, так тяжела была в его сознании доля священника.
Я возобновил знакомство и несколько раз ездил к ним.
Повеселишься, бывало, развлечешься, а домой вернешься - и
опять разлад, раздвоение, сознание, что погрязаю в провинциальном
болоте все глубже и глубже... Удивительно, что даже во
время одного из моих паломничеств в Задонск одна женщина
едва не увлекла меня в свои сети, но Господь меня хранил среди
всех искушений и козней диавольских...
Так длилось с марта 1893 по октябрь 1894 года. В ту осень,
в год смерти Александра III, пришло в училище письмо от
местного архиерея: в Тульскую семинарию требуется преподаватель
греческого языка при условии, чтобы он был монах. Смотритель
принес письмо в учительскую, мы должны были расписаться,
что его прочли.
Я прочел письмо - и стрела пронзила мне сердце... Письмо -
для меня! Это - зов... Бог меня не забыл, хотя я закопал
уже глубоко мысль о монашестве. Божий глас! Довольно глупостей!
Колебания бесчестны... С Богом шутить нельзя... Я был
потрясен, был сам не свой. Моя жизнь представилась мне
в столь неприглядном виде, что показались пошлыми даже
вицмундир и фуражка с кокардой. Не сказав никому ни слова,
я написал архиерею ответ о своем согласии на его предложение
и 21 сентября, в день святого Дмитрия Ростовского, опустил
его в почтовый ящик.
Проходит месяц, второй... - никакого ответа. Я недоумевал.
Значит, я ошибся, зова Божьего не было. Я-то готов, а Господь не
хочет... В душе был даже доволен: монашество миновало...
Но оно не миновало, а бумага моя пролежала долго без
движения - и вот почему так случилось.
Епископ Ириней замешкался с моим представлением, а тем
временем из Петербурга прислали иеромонаха Викторина. 4
декабря, на святую Варвару, епископ должен был служить, в
сослужение ему вписали и иеромонаха Викторина. Утром все
духовенство в сборе, а о.Викторина нет. За ним послали. Келья
его оказалась пустой. На столе лежала записка: "Я ухожу, прошу
меня не искать". Общее смятение. Сразу у всех возникло
предположение: о.Викторин покончил с собой. Вызвали полицию,
бросились к прорубям, но все поиски были тщетны... Оказалось,
что бедный иеромонах Викторин самовольно покинул Тулу
и уехал к своему брату, сельскому священнику Владимирской
губернии. Причина его исчезновения была та, что он давно
мучился тоскою одиночества, а открыться архиерею побоялся.
Епископ Ириней был человек суховатый, несколько формальный,
киевской академической традиции, так сказать, "могилянской
складки". У брата своего о.Викторин тоже сочувствия не нашел,
брат испугался, укорял его в непослушании церковному
начальству и потребовал, чтобы о.Викторин немедленно у епископа
просил прощенья. Викторин письменно принес повинную, но
ответ был строг, неумолим: "Не трудитесь возвращаться, я вас не
приму".
Тут и дали ход моему прошению.
Указ о моем назначении в Тульскую семинарию пришел
в декабре. Все были изумлены, выражали сожаленье. Прощание
было трогательно. Подношения, речи... Ученики - каждый класс
отдельно - поднесли мне иконы. Расставаться было тяжело.
Плакали и я, и дети...
Перед праздником Рождества я покинул Ефремов и направился
в Тулу. Дорогой заехал в родителям. Отец принял известие
молча, но после моего отъезда плакал. Мать верила, что Господь
руководит моей судьбой по молитвам старца о.Амвросия, и
отпускала меня в монашество, точно провожала в некий светлый
край...
Я приехал в Тулу на второй день праздника и явился к архиерею.
Начиналась новая глава моей еще молодой жизни: мне шел 27-й год.